Одиночество с видом на комнату с видом на одиночество

Иногда по ночам я кричу. иногда — жгу книги из своей библиотеки — развлечение, не приносящее ни радости, ни хотя бы низменного удовольствия. Но в такую ночь, как эта, когда за окном клубится ледяная морось, оседающая влажными пятнами на грязный асфальт, нет, в такую ночь я не выйду на улицу, в холодную темень без запаха. Хотя, наверное, и стоило бы. Мне еще никогда не приходилось кричать на улице в такую непогодь. В моей коллекции криков нет такой ночи. Я кричал в подушку, кричал в замызганной, загаженной рощице, тянущейся вдоль железнодорожной линии, кричал в яму, которую выкопал в сыром лесу за Варшавским шоссе, кричал в заброшенном ангаре на пустыре, кричал в обледенелом тамбуре лязгающей пригородной электрички, в горячей ванне, в темном , в кинозале, в метро — люди шарахались от меня и бежали дальше, оглядываясь — кто с ненавистью, кто с завистью… Но такой ночи и такой улицы в моей коллекции нет. Что ж, пусть она останется мечтой, сожалением об утраченной возможности — без этого немыслима любая подлинно ценная коллекция…

Я остаюсь в комнате, курю у окна, жду.

Улица пустынна. Ни людей, ни собаки, ни Бога.

В толще дома забулькал лифт. Слышно, как он остановился. Открылись двери. Шаги. Но это опять не ко мне.

На столе рядом с пишущей машинкой — апельсин. Его давно пора съесть, но я медлю.

Форма моей комнаты, родившаяся в архитектурной мастерской Освенцима, не иначе, — проста и безнравственна: это прямоугольник. Четыре на четыре с половиной метра. Почти квадрат — круг, из которого не вырваться. Геометрия зла. Справа от окна — маленький письменный стол с пишущей машинкой, пепельницей и толстенной пачкой чистой, как ужас, бумаги. Вдоль стены — неширокая тахта без двух ножек, одна заменена кирпичами, в роли другой выступает желтый пятитомник Сервантеса. Изредка на полуистлевшей маслянистой поверхности тахты раскидывают свои горизонтальные прелести мои немногочисленные подружки. Одна из них съела мою золотую рыбку. С тех пор я не держу аквариум.

Дальше — двустворчатый платяной шкаф, слишком просторный для моего скудного гардероба. Напротив тахты, вдоль другой стены, — книжные полки. С потолка свисает костлявая латунная люстра с вечно перегорающими лампочками, которые то и дело приходится добывать на лестничных площадках (разумеется, тайком от соседей).

Я пытаюсь написать заметки об одиночестве. Почему русский человек так жаждет одиночества? Национальному сознанию чужда культура одиночества, вызревшая на христианском Западе. Западное одиночество — это труд, который может восприниматься и как проклятие, но к проклятию не сводится. Для коллективистского русского сознания, усматривающего в индивидуализме лишь зло, одиночество — это душевное состояние, ибо наша свобода — это свобода мистического восхождения души к Богу, свобода слияния с Ним. Иной свободы нам не дано. Столетиями русские люди жили на миру, в тесных жилищах, не имея возможности побыть наедине с собой и завидуя святым отшельникам, затворявшимся в лесных скитах и монастырях…

Мы мечтаем о проклятии одиночества.

А я — ненавижу свое жилище. И мысли, порожденные этой геометрией зла, — ненавижу. И какие еще мысли могут появиться на свет в родильном доме, построенном по чертежам крематория?

По ночам я прислушиваюсь к звукам, зарождающимся в глубинах дома. Скрип кроватей. Капля, с болезненным звоном разбивающаяся в раковине. Чей-то всхлип. Полузадушенный женский крик. Плач ребенка. Взбрех собаки. Шаги. Дверь. Лифт. Но это опять не ко мне. Краски и запахи чужих сновидений глубокой полночью сгущаются и смешиваются, проникая во все уголки дома, моей комнаты, моего слуха. Утром бывает очень трудно выделить свои сны из слипшейся массы чужих видений, отделить свой кошмар с пауками и клюворылыми гадами от райского хаоса, клубящегося в сознании юной девушки, которая со счастливым стоном подается влажным лоном навстречу прекрасному золотому змею, прилетающему к ней каждую ночь…

Я курю у окна.

Пора.

Обернуться нужно вдруг, внезапно. Конечно же, это всего-навсего игра. Но иногда мне кажется, что, пока я глазел в окно, кто-то перебирал мои вещи. Мистика. Авторучка на письменном столе лежит не так, как положил ее я. Почему-то оказывается открытой папка со старыми рукописями. А если заглянуть в платяной шкаф, наверняка окажется, что серый костюм с накладными карманами висит не с краю, а рядом с черным, который тоже давно пора выбросить на свалку. И апельсин уже не оранжевый и вроде бы успел тронуться порчей.

Еще более разительные перемены обнаруживаются утром, после путешествия по мелководью старушечьих снов и в багровых глубинах ада (ад — это я, а вовсе не другие). Похоже, кто-то нащупать меня и шарит наугад, натыкаясь на мои вещи в надежде проникнуть в мои сновидения. Кто-то, кому я нужен. Кто-то ищет меня, и я не знаю до сих пор, радоваться этому или ужасаться. Я пробую вообразить человека, который — быть может, помимо своей воли, пустился в путь, принялся за дело, столь же человеческое, сколь и трагическое, человека, который ищет другого, ибо без другого не может осуществиться его собственное «я». Мучительное, небезопасное, хотя иногда и плодотворное приключение, слишком уж напоминающее поиски Бога, — движение по кругу — в самом совершенном и чудовищном из лабиринтов вечности…

Ищущие Бога обязательно натыкаются на дьявола.

Одиночество — это ожидание. Я смертен, ergo — я должен ждать. Всегда быть готовым к встрече. Ибо не существует никакого будущего, кроме того, что зовется «сейчас».

Страшно оттого, что страх или незнание могут разлучить меня с теми или с тем, кого я жду, и этот страх вызывает боль — главное сокровище моей коллекции.

Наконец я растягиваюсь на тахте и засыпаю.

На рассвете особенно неприятно бульканье вновь ожившего лифта. Это не ко мне, не ко мне. Не ко мне.

Приподнявшись на локте, я тупо смотрю на птицу, опустившуюся вдруг на подоконник и замершую, уткнувшись клювом в ледяное стекло. На что она уставилась? Ага, на апельсин. Даже отсюда мне видно, что плод уже не съедобен: он сгнил.

Испугавшись моего движения, птица улетела. Я могу длить и длить ее полет в своих сновидениях, как она может длить мою жизнь — в своих снах. Впрочем, не исключено, что воображение ее захвачено апельсином, продолжающим разлагаться на столе…

1980 г.