Витька Фашист

Когда в низине, посередине которой на шлаковой насыпи был устроен стадион, бульдозерами и тракторными плугами принялись ровнять площадку под будущий сад, из земли вывернули толстенные пласты алюминиевых и медных монет — со свастиками, одноглавыми орлами, портретами солидных мужчин в касках с шишаком и без. Кто-то вспомнил, что, по рассказам живших здесь немцев, когда-то тут стоял банк, разбомбленный английскими самолетами, которые весной сорок пятого взлетали с Борнхольма. Возбужденные мальчишки, набив мелочью карманы, принесли на Семерку весть о несметных сокровищах, и сотни людей ринулись на луг, прихватив ведра, мешки и лопаты. И только дед Муханов, посасывая вечную сигарету, набитую вместо табака грузинским чаем высшего сорта, с презрительной миной наблюдал в подзорную трубу с крыши своего дома за людским муравейником, бурлившим в круг беспомощно замерших бульдозеров и тракторов.

Одержимее всех, разумеется, работал Витька Фашист, бешено подгонявший Таньку Фашистку, четверых своих фашистят и тещу Говнилу. Все, как на подбор, маленькие, жилистые, желвакастые, они копали и перетряхивали землю со скоростью крота, спасающегося от лопаты садовода. Наполнив ведро, Витька вручал его жене или кому-нибудь из детей и, вскочив на набитый медью огромный мешочище, следил, чтоб ведро было донесено без потерь. “Люська! — визжал он. — А ну собери!” И старшая девочка, уже совершенно умученная, послушно опускалась на четвереньки, чтобы отыскать в траве рассыпавшиеся монетки. Стемнело, когда Фашист, взвалив жене на спину тяжеленный мешок, с рвущим душу хыканьем потащил на пару с тещей длинную цинковую ванну, в которой когда-то купали детей, а потом замачивали белье и готовили кормежку для свиней. Ванна была доверху, с горкой, насыпана денежками.

Они заняли пфеннигами половину подвала. Пока теща с женой кормили скотину, доили изревевшуюся корову и укладывали сомлевших детей, Витька стучал молотком в подвале, приделывая дополнительные щеколды и навешивая новый замок, ключ от которого уже заполночь спрятал под черепицей на крыше свинарника.

Утром он еле встал, хотя к тяжелой работе был привычен. Завтрак ему подала теща. Она сказала, что Таньке нездоровится.

— Чего? — хмуро поинтересовался Витька, машинально пережевывая яичницу с тощей колбасой. — Курей покорми, я вчера зерна привез…

— Чего-чего… — Теща тяжело вздохнула. — Сердце у нее. Я ж тебе сколько раз говорила…

— Говорила, — недовольно пробурчал Витька. — У всех сердце. Ладно, поехал я.

Вернувшись из рейса, он узнал, что Танька умерла. Он расстроился: не успели перед смертью даже словом перемолвиться. Теща рассказала, что весь день Танька лежала и лишь однажды пожаловалась на удушье. Когда ушли встречать корову с пастбища, она и скончалась. Одна.

На поминках Витька бдительно следил, чтобы у гостей было вдоволь водки и закуски: не хватало еще, чтоб в такой день его попрекнули жадностью. Довольно и того, что вся Семерка жалеет Таньку, которую муж заездил.

Уложив детей, Витька и Говнила допоздна мыли посуду. Убравшись, сели за стол в кухоньке — перекусить остатками поминального обеда и выпить на сон грядущий.

— Ну, помянем. — Витька поднял рюмку и внимательно посмотрел на тещу: крепкая, низенькая, с широким нежирными ляжками и нахальным лягушечьим ртом, она выглядела моложе вечно усталой, тихо ноющей дочери. — Ты-то чего развздыхалась, как больная корова? Ешь, пока есть.

— Я не больная! — запротестовала теща. — Я тебе не она! А ей… что ж, пусть ей на небе хорошо будет…

— На небе… Ладно! Спать пора, пошли.

В спальне он не позволил ей выключить свет. Пока она, поеживаясь от смущения, торопливо раздевалась, он обошел ее кругом, потрогал холодными пальцами бока, наконец изрек:

— Теперь выключай.

На следующий день, не поднимая глаз от тарелки, он сообщил детям, что теперь у них вместо матери будет баба Катя.

— И что же—я теперь ее мамой должна звать? — так же не поднимая глаз от тарелки и от волнения сглатывая гласные, спросила Люся, старшая.

От удара в ухо она упала со стула.

— Всем ясно? — Витька обвел тяжелым взглядом замерших малышей и уставился на Люсю, неподвижно лежавшую у стены. — За тебя кто доедать будет? А ну к столу!

В детстве ему хотелось, чтоб его называли чекистом. У всех детдомовцев были прозвища, у него же — лишь фамилия: Курганов. Такая же была у начальника их детдома, однорукого фронтовика с лицом грубым и выразительным, как топор. Начальник никогда не улыбался, всегда и со всеми разговаривал, будто с трудом сдерживая ярость, и к воспитанникам обращался — “товарищ”. Витька был товарищем Кургановым. Однажды за начальником пришли двое в одинаковых плащах. Лицо у Курганова дрожало, единственную руку он заложил за спину, но Витька видел: рука дрожала — от локтя до кончиков пальцев. “Чекисты, — шепотом объяснила фельдшерица Анна Павловна, которую взрослые между собою звали Мартовской Бабой: при виде мужчин она таяла, как снеговик весной. — Щит и меч революции. Мущины-ы…” Что такое “щит и меч революции” — Витька тогда не понял. Но ему тотчас захотелось стать чекистом. Или хотя бы получить прозвище — Чекист. Чтоб боялись, чтоб не смели обижать, чтоб не отнимали хлеб и маргарин. Когда ему исполнилось тринадцать, кастелянша тетя Ниночка подарила ему дерматиновую курточку, так похожую на кожаную, и тем же вечером он вывел на спине масляной краской — “чекист”. Прозвали его, однако, Фашистом. Был он мал ростом, прожорлив и пучеглаз. Вечно он что-то жевал, неприятно впечатляя окружающих слишком живой игрой мускулов на лице и слишком широкой нижней челюстью. Он люто завидовал более казистым сверстникам, которым старшие девочки позволяли, вечерами в детдомовском саду, залезать под платье или за вырез кофты. Завидовал тем, кто не припрятывал хлеб на черный день, а съедал тотчас, за столом. Завидовал и тем, кто умел красно нафантазировать о своих родителях или о будущей, последетдомовской красивой жизни. Витька только ехидно щурился и цедил: “Брехуны”, за что его не любили: все и без того знали, что рассказчик лжет, но все именно этого и хотели. Впрочем, избить его безнаказанно никому не удавалось. Он вцеплялся в противника мертвой хваткой и, хоть убей, не отставал, пока не добирался зубами до вражеского уха или пальцев. Но когда тетя Ниночка попросила его зарубить курицу, Витька рухнул в обморок с топориком в руках, — птица же с окровавленной измочаленной шеей бегала по двору, потом забилась под крыльцо, откуда ее вытащили и тотчас разорвали детдомовские псы Пат и Паташон.

Оставаясь один, Витька любил наблюдать за своей тенью. Он “разводил руки в стороны, напрягал мышцы, поворачивался так и сяк, любуясь огромной, грозной и такой красивой тенью настоящего Чекиста, которого эти недоумки прозвали Фашистом…

После детдома он поработал слесаренком в Гараже, отучился на курсах при военкомате и отслужил в армии действительную. В Гараж вернулся шофером второго класса. Постепенно приобрел репутацию горлодера и зануды. Вечно скандалил из-за путевок и премий, в разговорах с начальством, по примеру старых рабочих, был уклончиво-агрессивен, никогда не участвовал в складчинах и всегда жаловался на бедность, хотя зарабатывал не хуже других. До тридцати он не женился.

Когда в аварии погиб Костя Ходоров, Витьке пришлось по поручению профсоюза заниматься устройством похорон, поскольку вдова слегла с сердечным приступом. На кладбище ее пришлось поддерживать, чтоб не упала. Домой он отвез ее на своем грузовике. На следующий день зашел в аккумуляторную, где работала ее мать, и сказал, глядя в сторону: “Ты передай там Таньке: я б женился на ней…” Языкастая Говнила нахмурилась. “На кой ей такие мымрики?” Дочь была от несчастливого брака, и Говнила считала Таньку в том повинной: уходя, муж заявил, что не может больше выносить дочкиного нескончаемого скулежа. Да вдобавок девочка выросла болезненной. Матери, передавшей Витькино предложение, Танька сказала со вздохом: “Как хочешь, мама. Витька так Витька. Выбирать не приходится”. От Кости у нее осталась дочь Люся. Еще две девочки-близняшки и мальчик Женя были нажиты с Витькой, за которого Танька вышла еще до истечения года со дня смерти мужа.

Все жители городка держали хозяйство, кто большое, кто какое-никакое — кота да десяток кур, — но Витька всех перещеголял. Корова, телка, бычок, четыре свиньи, два десятка овец, да кролики, куры, гуси, утки, пчелы, да сад, огород в десять соток — под картошкой, — и все это в его отсутствие сваливалось на Таньку с Говнилой да на детей. Возвращаясь из очередного рейса, он тотчас жадно бросался чинить заборы, крыши, добывать комбикорм, резать поросенка, косить, гонять детей на огород — пропалывать картошку и собирать колорадского жука. При этом тотчас же начиналась и война с соседями, чьи куры забирались в его сад, мальчишки — в огород, а собаки гоняли его овец. Выпучив глаза и трясясь от ярости, он без удержу орал, то и дело срываясь на визг, бил палкой чужих кур, собак и детей и норовил влезть в драку с упрямыми соседями, которые все чаще вспоминали его детдомовское прозвище — Фашист. После же того, как он чуть не оторвал ухо Коляньке Горелову, — было много крови, ухо пришлось подшивать в больнице, и Витька с трудом откупился от Гореловых пятью литрами водки и полуведром меда, — его уже никто иначе и не звал. Только — Фашист. Витька Фашист. Жену — Танькой Фашисткой, хотя она и не была скандалисткой. Детей, разумеется, — фашистиками.

Диспетчер Клара Михайловна вышла замуж и уехала, и Говнилу, бабу грамотную и чистую, посадили на ее место. Теперь Витьке не стоило большого труда выбить выгодный рейс — в Волгоград ли с полной фурой конфетных фантиков, в Ташкент ли с прицепом, набитым рулонами толя. Питание всухомятку, ночные бдения за рулем тяжелого грузовика, тревожный сон урывками в кабине, разраставшееся домашнее хозяйство, злобное горение в нескончаемых битвах с соседями — все это постепенно иссушало мясо на костях и наливало его выпученные глаза светом, какой бывает у дорогих, но мертвых камней.

Жена-теща старела так же быстро, как взрослела дочь Люся — белокурая, рослая (в покойного отца), с полными ногами и ясным лицом. Измочаленная службой и хлевом, Говнила все чаще ложилась спать с боявшимся темноты младшеньким Женей, а Витька все чаще задумчиво поглядывал на Люсю. Из Ташкента он привез ей красивый халат и шитую серебром тюбетейку, и страшно разобиделся, увидев халат на Кате, а тюбетейку на Жене. Хотя Люсе не исполнилось и шестнадцати, ей выделили отдельную комнату: “Девка уже заневестилась”, — сказал Витька, по обыкновению своему не поднимая глаз от тарелки. Однажды поздно вечером он вошел к ней с большим кульком шоколадных конфет, которые высыпал на ее постель. Люся отползла к стенке и уставилась на Витьку полными ужаса глазами. Короткий выцветший халатик задрался, и Витька никак не мог отвести отяжелевшего взгляда от ее полных бедер. “Тебе чего? — спросила девочка, от волнения сглатывая гласные. — Я спать хочу, папа…” Натянула на ноги одеяло и закрыла глаза. “Папа. — Витька перхнул. — Ешь конфеты”. И ушел. Перепуганная Люся послушно съела все конфеты, швыряя фантики на пол.

— Она ведь тебе не родная, — осторожно напомнила Витьке баба Катя. — Костина кровь.

— Ну и что? — насторожился Фашист.

Ничего. Она скоро в самый раз будет… еще детей нарожаете…

Сказав, зажмурилась в ожидании удара, но Витька лишь сердито фыркнул и ушел в подвал.

Он любил проводить тут время в полном одиночестве, задумчиво перебирая пфенниги, разговаривая с собой или даже выпивая немного водки. Ни Говнила, ни дети не отваживались нарушать его уединение, как никто не отваживался спросить, о чем он думает там, в подвале, сидя на низкой скамеечке перед огромной кучей тусклых, никому не нужных монет. Не спрашивали. Быть может, боялись ответа.

Маленький Женя видел, как летним вечером Люся с каким-то парнем забралась в полузасыпанный подвал возле продовольственного магазина. В те годы в городке было много развалин, заросших бузиной, — их называли “разбитками”, — оставшихся с войны фундаментов разбомбленных домов с подвалами, где дети играли в прятки и справляли нужду. В такое-то подземелье и забралась Люся. Они с ухажором подлезли под косо висевшую бетонную плиту перекрытия и расположились на полу. Женя видел, как под разворачивавшимся тяжелым грузовиком просел невысокий холм над подвалом, но не слышал ни всхлипа, ни крика. Узкий лаз вдруг затянуло пылью, раздался тяжкий хруст — и все. Прибежав домой, мальчик долго ничего не мог рассказать. Катя отпоила его с ложечки. Наконец он обрел дар речи и отвел взрослых к подвалу. Витька бросился внутрь и в темноте принялся с ожесточением раскидывать кучу кирпичных обломков. Кате с трудом удалось вытащить его наружу. Руки его были в крови. Пока нашли автокран и уговорили Кольку Урблюда сесть за руль, совсем стемнело. При свете автомобильных фар (Витька пригнал из Гаража свою машину) и костров к утру смогли поднять бетонную плиту. При падении она переломилась, и выпершая арматура проткнула незадачливых любовников. Витька отвалил тело парня на кирпичи, подхватил Люсю на руки и отнес домой, прижимая ее лопнувший живот к своему.

— Ну уж она-то точно попадет на небо, — проговорила после похорон Говнила.

— Что-то многовато на этом самом небе населения, — пробурчал Витька. — С Китай наберется.

Его мучило, что так и не удалось узнать, откуда и чей был парень: ни среди своих, ни среди приезжих не числился, — может, с того же неба китайского свалился Люсе на беду?

Кроме детей и разом постаревшей Говнилы, никто и не знал, что после рейсов Витька запирался в подвале и, выпив бутылку крепкой водки, долго, дико и бессмысленно кричал в полной темноте, пока не сваливался без сил на кучу монет. Баба Катя сидела на стуле у входа в подвал, следя, чтоб никто не потревожил Витькин сон. Но как только он просыпался и начинал шевелиться в темноте, она на цыпочках убиралась наверх, держа перед собою стул и надсадно дыша.

Витька перебрался жить в Люсину комнату, баба Катя с красавчиком Женей — в бывшую супружескую спальню, и молчаливые, скрытные близняшки остались вдвоем. Они были неразлучны. Обнаружив однажды, что девочки, на попечение которых оставляли Женю, раздевали мальчика догола и кололи швейными иголками, Катя страшно раскричалась и отхлестала наглянок по щекам. Они даже не заплакали. Глядя на нее исподлобья, Вера (или Люба? — их вечно путали) зло прошипела: “А ты сама с ним голая спишь!” Говнила разрыдалась: это было правдой. Женя, которому и в двенадцать не было пяти, до судорог боялся темноты. Стоило выключить свет, как он начинал жалобно стонать и всхлипывать. Успокаивался лишь в постели бабушки. Иногда выручала соска. Нажевав макового зерна, Катя давала его мальчику в тряпочном кулечке. Витьке об этом она не рассказывала.

А он никогда и не пытался понять, чем живут его дети. Сын жил такой же жизнью, что укроп или овцы, на дочерей же Фашист, как и все отцы в городке, и внимания не обращал. Застав их однажды в саду, где девочки, раздевшись, страстно целовались и ласкали друг дружку, он рассказал об этом Кате. “А ты думаешь, почему они от ухажеров бегают? — проворчала теща. — Двухсбруйные они у нас, Витька…”

Каждый год через городок проходили цыгане. Для стоянки им отводили место на берегу Лавы, напротив Красной столовой. Вечерами на берегу между фургонами горели костры и перекликались выпряженные лошади. Днем смуглые мальчишки бросались ничком на тротуар и кричали: “Дяденька, дай десять копеек, — на пузе спляшу!” Для жителей близстоящих домов время делилось на “до цыган” и “после цыган”: пропадали куры и одежка из прихожих, горластые бабы, обвешанные малышами, стучали во все двери и предлагали погадать. Больше всего женщины боялись, что цыгане украдут детей, и, хотя был всего один случай, когда пятнадцатилетняя девочка сама ушла с табором (и дошла с ними до старинного рязанского городка, где цыганам удалось наконец от нее отделаться: ее приняли в семью оседлые сородичи, заставившие ее пасти свиней; мать-пьяница была только рада такому обороту и при случае под историю о пропавшем ребенке успешно клянчила на стаканчик красного; девочка же прижилась в новой семье, вышла замуж, родила шестерых, очень быстро превратилась в старуху, проводившую вечера на лавочке с местными бабками, не одобрявшими лишь ее пристрастия к курению трубки), после ухода цыган участковый Леша Леонтьев всякий раз спрашивал встречных-поперечных, пересчитывали ли они детей. На этот раз недосчитались Жени Фашистика. Витьке сообщили об этом, когда он загонял грузовик в бокс.

— Куда они поехали?

— На Вильнюс.

Так и не прикурив папиросу, уже зажатую в зубах, он подал машину назад, сбил груду каких-то ящиков и вывернул к воротам.

Прибывшие на место происшествия милиция, скорая и пожарные обнаружили заваленную разбитыми и горящими повозками машину, бьющихся в постромках лошадей, вопящих мужчин и ” женщин, — Витька протаранил караван на полном ходу, и чудо, что никто серьезно не пострадал. Кроме самого Витьки, которого с трудом извлекли из кабины. Незажженная папироса торчала белым пальцем в сведенном судорогой рту. Цыгане умоляли мили­ционеров не заводить дела: “Возблагодарим Бога — никто не погиб!”

Женю же нашли спящим на чердаке.

Спустя несколько месяцев Витька вышел из больницы. Он с трудом передвигался на костылях. В дождливую погоду — а дожди у нас иногда идут триста шестьдесят дней в году — он страдал от болей в позвоночнике. Совершенно облысевший, с седыми бровями и болезненно-растерянным выражением лица, он ковылял по дому и двору, брезгливо сторонясь собственной тени. Он не мог взобраться на крышу свинарника, чтоб достать из тайника ключ от подвала, — поэтому в подземелье он больше не спускался. Пытаясь уснуть, он мысленно пересчитывал монеты, складывая их столбиками, выраставшими в колонны, которые подпирали ночное небо. Колонны дрожали, шатались, и Витька боялся, что вместе с ними рухнет и небо — на хрупкий плоский мир, к которому люди привязаны своими уродливыми тенями.

Теща и строптивые близняшки не могли тянуть большое хозяйство. Они были удивлены и обрадованы, когда Витька велел пустить живность под нож. Оставили корову да три десятка кур. Вырученные деньги потратили на платья для Веры и Любы. Пучеглазые девушки целый день демонстрировали отцу обновки. Он кивал, смахивая слезы с ресниц и жалко улыбаясь.

С такой же жалкой, неумелой улыбкой он все чаще выбирался на улицу и пытался заговаривать с прохожими или с бабками на лавочках. Поначалу люди шарахались от Фашиста, потом привыкли и уже просто отворачивались или, не дослушав, бежали дальше. Он не обижался. Однако когда король Семерки Ирус, выведенный из себя его бессвязными воспоминаниями о небожительнице Люсе, заорал: “Да ее тут только ленивый не трахал!” — Витька довольно ловко избил парня костылем, и бил, пока Катя не утащила его на себе домой.

По ночам, устав пересчитывать монеты, он задавал себе один и тот же вопрос: зачем жить дальше? Представлял себе все эти будущие бессонные ночи, шатающиеся колонны из пфеннигов, тупенькие лица дочерей, выходивших к завтраку с набрякшими после трудов любви подглазьями, красавчика Женю, старуху Катю, у которой давно не было сил, чтоб оправдывать прозвище Говнила, запахи низкорослой ромашки, заполонившей двор, и скрип грабов вдоль забора, и два светло-серых камня на кладбище с овальными портретами Таньки и Люси, и соседей, при виде Фашиста перевоплощавшихся в торопливых прохожих, и бессмысленные облака, и никак не останавливающиеся реки… Ему не хотелось жить. Но он слишком привык к жизни, чтоб любить ее или даже ненавидеть.

Само собой разумеется, что Витька никому не рассказывал, зачем ему вдруг понадобилось столько брезента. Он скупил в магазинах все залежи туристских палаток и пастушьих плащей. Вооружившись толстенной иглой, он принялся шить во дворе что-то непонятное и огромное. Больше он не таскался по улице с видом побитой собаки. Торопливые прохожие перевоплотились в любопытных соседей, но Витька отвечал на их вопросы чрезвычайно уклончиво, хотя и без злобы. Еще он вязал крупноячеистую сеть таких размеров, что ею запросто можно было бы поймать пару-тройку синих китов, если бы, конечно, они рискнули заплыть в Преголю. Закупил метров пятьсот толстой веревки. Заказал деду Пихто ивовую корзину, в которой могли бы без стеснения разместиться три годовалых бычка, корова и корм для всей этой живности. И лишь когда он попросил Кольку Урблюда подъехать в назначенное время с компрессором, младший Муханов сообразил:

— Ты делаешь воздушный шар. Я прав? Куда ж лететь собрался, Фашист?

Витька пожал плечами.

— Отсюда. А куда… вынесет куда-нибудь…

— Отсюда. — Урблюд зачарованно улыбнулся. — Будет тебе компрессор, дорогой ты мой гад ползучий.

Со всей Семерки сбежались люди, чтобы помочь Витьке перетащить шар на стадион. Брезентовую оболочку, из которой торчали резиновые трубки, упрятали в веревочную сетку. К плетеной корзине была приделана крышка, призванная спасать от ненастья. Внутри Витька разместил купленную по такому случаю корову, пяток кур с петухом, копешку свежего сена, мешок зерна и керосинку, на которой намеревался готовить пищу. В углах аккуратно сложил продукты — сало, яйца, муку, бутыль с подсолнечным маслом, мешок картошки, десять буханок ржаного хлеба, пачку соли “экстра”, куль макарон, коробку пиленого сахара, а также два ножа, вилку и алюминиевую ложку, кастрюли — большую и две поменьше, сковородку средних размеров. В ящик сложил топор, пилу-ножовку, гвозди, молоток, рубанок, долото, зубило, набор гаечных ключей, ручную дрель, отвертку, моток проволоки и два мотка капроновой веревки, иголки, несколько тюбиков клея, два электрических фонарика — один с батарейками, другой с динамо-машинкой. Катя принесла две смены белья, полотенца и непочатое мыло в бумажке, а также пачку стирального порошка «Лотос». Близняшки завернули в полиэтиленовый пакет паспорт, военный и профсоюзный билеты, трудовую книжку, справку об инвалидности и выписку из домоуправления об уплате за квартиру, воду и электроэнергию.

— А карта где? — вдруг спохватился Витька. — А ну-ка!

Вера с Любой побежали лугом домой — за картой. Тем временем мужчины помогли Витьке подвесить к корзине мешки с грузом.

— Чем ты их набил? — спросил Иру с, вытирая пот со лба.

— Фениками, — ответил Витька. — Чего им в подвале без толку гнить.

Катя вытерла передником глаза.

— Я ж тебе предлагал, — пробурчал Витька. — Вольному воля.

— Какая я вольная? — Теща всхлипнула. — А Женю я на кого оставлю?

— Держи курс на Сибирь, — посоветовал Муханов-младший. — Урал перевалишь, а там рукой подать.

Муханов-младший лет двадцать странствовал по России, раз в год напоминал о себе отцу открыткой с обратным адресом “Сибирь, до востребования”, прежде чем вернулся навсегда в городок и прославился как создатель самых кособоких в мире гробов и самых ненадежных в мире лодок. В компании, собиравшейся вечерами в Красной столовой, он любил рассказать о загадочной стране, раскинувшейся за Уралом: о драгоценных камнях и золотых слитках, нарытых вручную в горах; о белых медведях и амурских тиграх; о беглых каторжниках, питавшихся человечиной и шедших на запад, ориентируясь на запах женского тела; о камчатских собаках, воротивших нос от красной икры; о бродягах, питавшихся исключительно одеколоном и кедровыми орехами; о гигантских реках, по которым весной поднимались стада китов; о бескрайних лесах, скрывавших беглых крестьян со времен Ивана Грозного и Петра Великого…

— Может, и в Сибирь, — уклонился от прямого ответа Витька. — Там видно будет.

— Всем хочется улететь в страну Хорошая Жизнь, — сказала Буяниха. — А прилетишь, осмотришься и поймешь, что страна-то — Другая Жизнь, всего-то.

Наконец близняшки принесли все карты, какие только нашлись в доме: автомобильный атлас 1957 года выпуска и карту звездного неба.

— В самый раз, — сказал Муханов-младший. — Тебе ж по небу лететь, а не грузовиком править.

Подъехал Колька Урблюд на грузовике с компрессором на прицепе. Машина загрохотала. Через несколько минут зашевелились брезентовые складки оболочки, что вызвало радостное оживление среди провожающих. Когда наполненный воздухом шар, напоминавший печеное яблоко, приподнялся над травой, Урблюд на радостях откупорил бутылку водки. Выпили на посошок. Помогли Витьке забраться в корзину.

— Господи! — воскликнула Буяниха. — Да неужто полетит? Как во сне.

— А куда ему деваться? — удивился Муханов-младший. — Ты глянь, сколько народу собралось. Ему ничего другого не остается, как полететь. А, черт! Зараза!..

Проклятье было адресовано компрессору, который вдруг закашлял, зачихал, взревел и заглох.

Колька бросился к машине. Тотчас собрался консилиум знатоков, пришедший к неутешительному выводу: “зараза” работать больше не будет. Заспорили: искать другой компрессор или гнать в ремонт этот?

— Что так, что этак, — со вздохом сказал Урблюд. — Пока будем гонять туда-сюда, шар спустит.

Опять заспорили: спустит или не спустит?

— А может, дунем? — подал вдруг голос из корзины Витька.

Он обвел взглядом притихшую толпу и, зажмурившись, прокричал:

— Ребята! Давайте дунем! А? Нас вон сколько!

Колька Урблюд с сомнением покачал головой.

— Духу не хватит: народ-то мелкий.

— Хватит! хватит! — закричал плачуще Витька. — Ну, ребята! Кого чем обидел — простите! Не держите зла! Ведь насовсем улетаю! Дунемте! Духу хватит! хватит!

Урблюд со вздохом (“Ну что с ним делать, с этим гадом?”) взял резиновую трубку и дунул. Кто-то хихикнул. Колька обернулся, побагровел. И принялся дуть всерьез, пока его не оттащили в сторонку отлежаться.

И тогда народ кинулся к шлангам. Дула Буяниха, дула старуха Граммофониха и старуха Три Кошки, дул парикмахер По Имени Лев и председатель поссовета Кацнельсон по прозвищу Кальсоныч, дула Ванда Банда, женщина-геркулес, разрывавшая руками надвое живую кошку, и даже дед Муханов ради такого случая нехотя слез с крыши, откуда в подзорную трубу наблюдал за стадионом, и, впервые, наверное, в жизни вынув изо рта сигарету, набитую грузинским чаем, — дунул что было сил…

Шар разгладился, корзина оторвалась от земли.

— Руби! — закричал Фашист, срываясь на визг и размахивая костылем. — Ребята…

Но тут грянул давно ждавший своего часа паровой оркестр, обычно игравший на свадьбах, похоронах и футбольных матчах, и Витькин голосок утонул в реве труб и натруженных дутьем глоток. Урблюд перерезал последнюю веревку, корзина подпрыгнула, и шар стал стремительно набирать высоту — под восторженный лай собак, крики людей и негромкий плач Говнилы, оставшейся на земле доживать эту жизнь без Фашиста, отважно пустившегося в путешествие в бесчеловечных пустынях новой жизни…