Казанский вокзал

 

Он оделся потеплее, проверил, все ли пуговицы застегнуты, достал из стоявшего в углу старого валенка спрятанную от внучки бутылку водки и осторожно приоткрыл дверь. Предусмотрительно смазанные с вечера петли не выдали его.

В темной гостиной пахло неряшливой женщиной, перегаром и особенно мерзко — апельсинами, в жирной мякоти которых тушили окурки.

Мишутка, уже одетый, сидел бочком на низкой табуретке в прихожей, спрятав лицо за полой материного пальто.

Овсенька натянул рыжий брезентовый плащ, убедился, что шапка сидит ровно, и не глядя взял Мишутку за руку, привычно подавляя вздох: пальцы мальчика были пугающе холодны.

Вниз они спустились по лестнице: старик боялся лифта.

Они прошли вдоль стены дома — быстро, вжимая головы в плечи и не оборачиваясь, чтобы не приманить недобрый взгляд.

Узкая улочка вывела их к платформе пригородной электрички. Ездили они всегда бесплатно, и контролеры их не трогали: старику прощали безбилетность по возрасту, а с глухонемого малыша — какой спрос? Мишутка всю дорогу дремал, притулившись плечом к окну и спрятав зябнущие руки в рукава.

Сын привез Овсеньку в Москву лет тридцать назад. Тогда здесь вокруг военного завода была горстка бараков, которую столица вскоре втянула в себя. Спустя год после переезда старуха умерла, и сын уговорил Овсеньку обратиться в крематорий. Старику выдали урну. Он не знал, что с нею делать. Засунуть в дырку в стене и запечатать табличкой с именем? На это не решился. Отвезти в деревню и похоронить как полагается? Да узнай деревенские, что в гробу банка с пеплом, — сраму не оберешься…

Когда умер и сын, Овсенькино одиночество стало полным. Пившая запоями внучка раз-другой в месяц устраивала ему выволочку, убирая в его комнате и гоняя шваброй валявшуюся под койкой старухину урну. Овсенька никогда ни с кем не спорил. Внучку это раздражало: ей нужен был противник, а не это безответное костлявище. «Ты потому такой, что у тебя ничего своего нету, кроме прозвища! — в сердцах заключала внучка. — И не было». Овсенька легко соглашался: и не было.

Прозвище же свое он получил в детстве, когда в компании однолеток бегал под Рождество по домам и кричал: «Овсень! Ов-сень! Подавай нам всем! Открывайте сундучки, доставайте пятачки!» А поскольку кричал он звонче и веселее всех, то и прозвали Евсея — Овсенькой.

Когда внучке надоело держать припадочного Мишутку на цепи, она разрешила Овсеньке брать мальчика с собою в Москву, куда старик наладился ездить почти каждый день. С утра до вечера они бродили в районе Каланчевки, и так уж как-то само собой выходило, что добрые люди совали Мишутке то пирожок, то конфетку, а старику иногда наливали стаканчик водки. Вечером они отправлялись на Казанский вокзал, на платформу, у которой ждал отправления поезд на Вернадовку. Овсенька с умилением рассказывал проводникам о том, как замечательна трехчасовая стоянка в Шилове, где можно и дешевых яблок купить, и выпить рюмку, и даже в кино сходить, пока перецепляют вагоны, формируя состав на Касимов. Он подходил к окнам и спрашивал у пассажиров, куда они едут, некоторые отвечали, другие же даже не смотрели на него: мало ли сумасшедших на столичных вокзалах. К полуночи они возвращались домой, иногда за компанию с отдежурившим милиционером Алешей Си-лисом, который жил по соседству. Стараясь не шуметь, Овсенька и Мишутка пробирались в свои углы — в последнее время мальчик укладывался у прадеда в ногах — и замирали до утра.

Они вышли на Каланчевке и спустились к Плешке. На широком тротуаре лежал скрюченный бродяга по прозвищу Громобой. В подпитии он любил потешить компанию историей своей инвалидности: совесть не позволяла ему изображать калеку, и чтобы не обманывать людей, этот правдолюб оттяпал себе ступню мясницким топором. И вот сейчас он неподвижно лежал на стылом асфальте, выставив из-под кавалерийской шинели «честно отрубленную ногу», через которую переступали самые нетерпеливые из прохожих.

Овсенька присел на корточки рядом с Громобоем и тронул его за плечо.

— Вставай, служивый, сдохнешь ведь!

Издали, от железнодорожного моста, под который уносился автомобильный поток, за ними скучливо наблюдал постовой милиционер. Старик попытался поднять Громобоя, но тот был слишком тяжел для него.

— А может, помер? — К ним подшаркала одетая в свои сто одежек Тамарища с десятком пустых бутылок в авоське. — Эй, хенде хох, руссише собака!

Громобой не шелохнулся. Овсенька взял бродягу двумя пальцами за шею — пульс не прощупывался. Вытерев руку о штаны, старик поднялся с колен.

— Сержанту, что ли, сказать…

— Он и сам не дурак, — возразила Тамарища, беря Мишутку за руку. — Или тебе с ребенком охота в свидетели? Пошли. Шнель, шнель!

Заглядывая по пути во все урны, они пересекли Плешку подземным переходом и вышли на перрон под крышу Казанского вокзала.

Сбившиеся в кучу татары-носильщики молча покуривали в ожидании поезда. Овсенька поздоровался с ними, приложив к шапке-ушанке твердую, как кость, пятерню. Татары засмеялись. Молодой носильщик со щегольскими черными усиками над капризно вырезанной губой дал Мишутке бутерброд с сыром. Мальчик посмотрел на старика.

— Я сытый, — сказал Овсенька, — ешь, пока не взопрешь.

Они пробились через густую толпу, миновали ларьки с ярким разноцветным товаром, нырнули в щель между штабелем ящиков с пивом и бетонным забором и спустя несколько минут оказались у вагончика Пиццы. Этот домик на колесах, когда-то служивший строителям бытовкой, время от времени перетаскивали с места на место, чтобы не мозолил глаза разным начальникам, но вскоре он возвращался к облупившейся стене, на пятачок, давно известный вокзальному люду. У Пиццы можно было выпить и закусить на свои, погреться, взять напрокат костыли или ребенка для сбора подаяния. Сходились здесь, разумеется, свои — чужим, особенно ночью, сюда было лучше не соваться.

Сухая и желчная Пицца при виде Мишутки заулыбалась.

— Золотой мой пришел! — Она сняла с электроплитки кружку с бульоном и налила мальчику в пластмассовый стаканчик. — А вам особое приглашение требуется?

Овсенька с многозначительной миной выставил на стол бутылку.

— Что праздновать будем? — равнодушно поинтересовалась Пицца, доставая из шкафчика тарелку с хлебом и стаканы.

— Мое деньрожденье, — объявил старик.

— Сто лет, что ли? — осведомилась Тамарища. — Ну, тогда — хайль Гитлер, Евсей Овсеньич!

Скосив от напряжения лицо, Пицца — «по такому случаю» — открыла банку шпротов. Овсенька бережно раз лил водку, чокнулся с женщинами. Выпили. Пицца и Та-марища принялись закусывать. Старик прислонился спиной к стене, закрыл глаза. Ему стало тепло, и он лениво расстегнул плащ и снял шапку…

Согревшись и подремав, Овсенька с Мишуткой отправились в метро — кататься: это было их любимое развлечение. Старик плохо разбирался в хитросплетении линий и переходов метрополитена, но твердо знал главное: вернуться надо на «Комсомольскую». Оба любили подолгу ездить в поезде, станцию «Площадь революции» с ее медными ружьями, курами и пограничными собаками — и не любили эскалаторы, на которых у старика кружилась голова, а Мишутка, когда лестница шла вниз, ни с того ни с сего начинал мычать и хвататься за Овсенькино пальто.

Они вышли на «Тургеневской»: старику захотелось по нужде. Темнело. В холодном воздухе пахло снегом и бензиновой гарью.

Взяв мальчика за руку, старик протолкался через толпу, колготившуюся вокруг ларьков на углу Мясницкой, напротив Главпочтамта, — «Сушеного рыбца к пивку задаром! Куплю золото, радиодетали желтые, ветхую валюту! Если ты, сука, еще раз…» — и через несколько минут нырнул в подворотню. Поглядывая то на бегущих по тротуару прохожих, то во двор, где однообразно взревывал автомобильный двигатель, он расстегнул штаны и закряхтел от удовольствия, освобождаясь от горячей тяжести в мочевом пузыре. Негромко пукнул. «Как девушка, — с умилением подумал он, вдруг вспомнив деревенскую подружку, которая всякий раз, пукнув, со смехом закрывала лицо платочком. — Шутница была… Нюрой, что ли, звали?»

Мишутка дернул старика за рукав, но Овсенька и сам уже услыхал приближающуюся со двора машину и, торопливо застегивая штаны и жмурясь от яркого света фар, прижался к стене.

Автомобиль вдруг остановился. Из него выбрался рослый парень в долгополом пальто.

— В сортир Москву превратили, — проговорил он, смерив Овсеньку взглядом. — Огнеметом надо выжигать, как тараканов…

«Лик-то у него какой… Иисус Христос прямо, и строгий такой .же, — подумал старик. — Чего это он про тараканов?»

— Ваша правда, — согласился на всякий случай Овсенька. — Ну, так мы пойдем…

Первый удар пришелся в ухо — шапка слетела наземь, второй в грудь — старик ударился боком в стенку и сполз в лужу. Громко замычав, Мишутка вдруг бросился на обидчика, но тот схватил мальчика за руку, в которой был зажат перочинный ножик, и швырнул на старика. Хлопнула дверца, машина уехала.

Овсенька торопливо ощупал мальчика — тот вырвался.

— Ты чего? Ножичек? Да щас, щас найдем… где-то тут… да вот! — И он со счастливой улыбкой протянул Ми-шутке плохонький перочинный нож с коротким ржавым лезвийцем. — Эк ты его! Ну, не плачь, чего… забудь, ладно… Чего не бывает… Поделом ведь: не пачкай… Впредь мне, дураку, наука…

Кое-как пристроив на голове шапку, потянул Мишутку из подворотни.

В метро на Овсеньку с веселым любопытством уставилась компания подростков в кожаных курточках с заклепками и бахромой. Старик отвечал им взглядом боязливым, но ласковым: «Тут-то, в метре, бить не станут…» Наконец парень, перевязавший голову по-пиратски черным платком, наклонился вперед и, едва сдерживая смех, спросил:

— И тебя Бог создал по своему образу и подобию, а, дед? — Вытянул руку к Овсеньке. — Посмотри на себя в зеркало, дед, я тебя умоляю!

Старик глянул: черный, лохматый, страшный.

Пацаны громко захохотали, и только тогда Овсенька разглядел: в руке у пирата было не карманное зеркальце, а песья фотография. Хотел сплюнуть, да воздержался: вдруг обидятся?

Прежде чем вернуться к Пицце, он купил в киоске на Плешке бутылку водки. Вздыхая, считал и пересчитывал мятые денежки — но делать нечего: день рожденья. Да и настроение сделалось — выпить.

К вечеру Пицца включила электрообогреватель, и в вагончике стало душно.

С удовольствием наблюдая за ловкими движениями женщины, собиравшей на стол, старик неторопливо рассказывал о приключении в подворотне на Мясницкой.

— А Мишутка-то — с ножиком! — с восхищением сказал он. — Надо же! Мал, мал, да вон как за старого вступился. — Он запнулся и уставился на мальчика, вдруг издавшего странный горловой звук. — Ты чего, малый, а? Не плачь, Москва слезам не верит, да и времена…

— Времена…— Пицца вздохнула.— Поостерегся бы мальчишку таскать туда-сюда в такие-то времена. А ну пропадет? Ему десяти нет, а он с ножичком…

Старик согласно покивал.

— Конечно, конечно… Так ведь и дома сидеть — знаешь…

Пицца снова вздохнула: знала.

Дверь распахнулась, из темноты раздался голос Синди:

— Помогите же, суки, втащить его!

Пицца с Овсенькой ухватились за толстые мужские руки и втянули большого человека в вагончик. Сзади его подталкивали Синди и Барби.

— На кой он вам сдался? — сердито спросила Пицца, разглядев на голове мужчины кровь. — Где подобрали?

Мужчина, рыкнув, с трудом перевернулся на бок и застонал. На нем было добротное пальто и дорогие ботинки.

— Во дворе валялся, — отдышавшись, объяснила Синди. — Там же холодища, еще сдохнет, ну и решили… да ладно тебе, не мурзись! — Присев на корточки, она быстро и умело обыскала мужика, сняла часы на золотом браслете, бросила на стол кожаный бумажник. — Ну вот…

Она вытащила из бумажника пачку денег и присвистнула.

— Баксы, — сказала флегматичная Барби. — Значит, его не грабили, а просто били. Сколько?

Синди зажмурилась: много. Синяк под ее левым глазом почти скрылся в морщинках. Очень много.

Мужчина на полу опять застонал.

— Так. — Синди деловито пересчитала купюры, отделила тонкую пачечку Пицце. — Твоя доля. С горкой. — Несколько бумажек сунула Овсеньке. — Мишутке на конфеты. — Остальное спрятала под юбкой, облизнулась. — Гуляем?

— А если он очухается и схватится? Или дружки какие-нибудь заявятся? — Пицца покачала головой, похожей на огурец. — Они тебе глаз на жопу натянут — телевизор сделают.

— А ты трепись поменьше! — огрызнулась Синди.

Овсенька с любопытством разглядывал хрусткие зеленые бумажки с портретами американских президентов и не мог сообразить, сколько ж ему обломилось: десятка, двадцатка, еще десятка…

Поколебавшись, Синди все же вернула в бумажник одну купюру и, хитро усмехнувшись, опустила его в карман мужского пальто. Погрозила пальцем старику — «Спрячь!» — и налила себе водки. Жадно проглотила, выдохнула.

— Ну, осталось придумать, за что пьем!

— У меня сегодня деньрожденье, — сказал Овсенька. — Сто лет в обед.

— Чего ж молчал? — вскинулась Синди. — А ну-ка! – Выдала Барби деньги. — Гуляем! Водки, мяса, шоколада — не жалей! И быстро у меня! Хлеб есть?

Барби, ворча, отправилась в магазин.

Сестры-малышки жили неподалеку от Плешки и работали главным образом на Казанском вокзале. Издали они походили на девочек-подростков, взгромоздившихся на высоченные материны каблуки. Выдавали их пустые равнодушные глаза и обилие штукатурки на потрепанных физиономиях. Они носили пластмассовое золото в прическах, латунное — на пальцах и с ранней весны до поздней осени не носили ничего под платьями, о чем знали на Казанском все — носильщики, милиционеры, бандиты и даже Овсенька. Брали их обычно парочкой и ценили за вместительные беззубые рты (обе носили зубные протезы).

Пока Барби бегала за выпивкой, Синди рассказала о сегодняшнем клиенте: толстяк, пригласивший ее к себе домой, называл себя «деятелем августовской революции». На баррикады у Белого дома он пришел со сломанной рукой в гипсе, на котором оставили автографы Ельцин, Руцкой, Хасбулатов и другие знаменитости. Клиент с гордостью показал этот гипс, хранившийся, как святыня, за стеклом в серванте.

— Заплатил? — деловито осведомилась Пицца.

— У меня не заплатишь. И бутерброд с сыром дал, гадюка.

Она презирала мужчин. «Я люблю любовь, — говорила она, — а они работы требуют».

Вернулась Барби с огромной полиэтиленовой сумкой, доверху набитой снедью и бутылками. Пицца и Синди принялись разбирать пакеты и кульки, а Барби нарезала ветчины для Мишутки. Мальчик глотал мясо не жуя: проголодался. А когда наконец насытился, — сделал себе бутерброд потолще про запас и убрался за фанерную перегородку, где стоял топчан и жил смирный котенок.

— Следы-то у него вроде прошли, — озабоченно заметила Барби. — Ты шейку ему мазал чем-нибудь?

— Само зажило, — ответил Овсенька.

Речь шла о мозоли на Мишуткиной шее, натертой ошейником, который мать надевала на него, когда перед уходом на работу сажала мальчика на цепь.

— Я б такую мамашу в дерьме утопила. — Синди хлопнула в ладоши, приглашая всех к столу. — Наливай, Евсень-Овсень!

Выпили за старика, за его родителей, и снова разговор вернулся к Мишутке и его жестокой матери. По такому случаю Барби поведала историю о святой материнской любви: во время Ленинградской блокады одна женщина, спасая дочь от голодной смерти, жарила на сальной свечке собственные пальцы, отрубая их по одному — на обед, на ужин…

— В прошлый раз она у тебя свои сиськи жарила, — ядовито заметила Синди. — Скоро до жопы дойдешь. Повело тебя…

Овсенька вспомнил свою военную службу в осажденном Ленинграде. Однажды при авиационном налете осколком бомбы ранило госпитальную лошадь, и люди, стоявшие в очереди за хлебной пайкой, набросились на несчастную животину и разорвали — живую — на кусочки…

А Барби действительно повело. Всякий раз, напиваясь, она начинала рассказывать о своем сыне: как ходила беременная по обувным магазинам, где часами наслаждалась запахом кожи; как одна добиралась до роддома, оставляя на асфальте влажные пятна: по пути отходили воды; как щекотно поначалу было кормить мальща грудью; как лечила мальчика от малокровия черной икрой, а он ту икру выплевывал ей в лицо; как ревела, когда он впервые выговорил «мама»… Все знали, что никакого ребенка у нее не было, но когда Барби, глотая слезы, повествовала о том, как сдавала ребенка в приют, женщины непременно плакали.

— Сидим это мы с ним в приютском садике, а он мне вдруг и говорит: мама, я понял: маленькие кошки— это кошки, а когда кошки вырастают, они становятся собаками…

— Эх, девки! — Овсенька шумно высморкался. — Вспомнишь, как жил, и что? Три разочка вкусно поел да разок сладко поспал — и все…

— Золотое у тебя, Овсенька, сердце, — сказала Барби, вытирая нос тряпочкой. — Давайте, девки, за Овсенькино сердце выпьем!

— Да нету у меня сердца, истерлось! — Старик псдмигнул Барби. — Какая-то жила внутри дрожит, и все. Старики народ бессердечный…

Ему вдруг захотелось чеснока. Сошел бы и лук, но ни чеснока, ни лука у Пиццы не оказалось.

— Щас! — Барби с трудом поднялась, упираясь обеими руками в стол. — Будет тебе чеснок, золотая рыбка… — Шагнула к выходу и, пошатнувшись, ударом ноги распахнула дверь. — Отцепись, плохая жисть, прицепись хорошая!

— Да стой ты, кобыла! — Синди вцепилась ей в юбку. — Мусора заметут!

— Эй! — крикнул из темноты Алеша Силис. — Дед у вас?

— Здесь я, Леша! — обрадованно закричал Овсенька. — Заходи, погрейся!

Помахивая рукой перед лицом (накурено было — топор вешай), Алеша поднялся в вагончик. Это был молодой свежий мужчина со скуластым розовым лицом, близко и глубоко посаженными глазами и всегда плотно сжатыми губами, над которыми темнела тоненькая полоска усов.

— День рожденья у деда, — сказала Пицца, наливая Алеше. — Сто лет в обед.

— А этот уже наобедался? — Сняв форменную фуражку, сержант брезгливо переступил через лежавшего на полу мужчину. — С такими вот и погоришь, Пицца. Что у него с башкой?

— Ударился. — Пицца вытащила из-под стола табуретку и придвинула к Алеше тарелку с холодным мясом.

— Мишутка где?— спросил Силис, чокаясь с Овсенькой. — Со здоровьицем!

— Тут он, живой-здоровый. — Старик с любовью смотрел на милиционера. — Хороший ты, Алеша, человек, правда!

— А я с тобой и не спорю, — усмехнулся Силис. — Тебе кто морду набил?

Синди пьяно погрозила ему пальцем.

— Я попала в автомобильную аварию, товарищ сержант!

— Это не авария, это ручная работа, — без улыбки возразил Алеша. — Про Громобоя слыхали? Помер. Целый день на тротуаре провалялся, только сейчас за ним выехали…

— Помянем Громобоя! — предложила Барби, уже забывшая о чесноке. — Ну и сволочь он был!..

Мужчина на полу зашевелился и с рычанием сел. Обвел шальным взглядом компанию — и вдруг заорал во всю глотку:

О чем задумал, Громобой,

Иль ты боишься смерти?

Пицца захохотала дурным голосом, а мужик продолжал:

Ты будешь счастлив двадцать лет,

Я слова не нарушу,

А ровно через двадцать лет

Отдашь свою ты душу!..

Синди и Барби зааплодировали.

Взял в руку финское перо

И кровью расписался…

И так же внезапно, как начал, мужик оборвал песню и схватился за голову.

— Вот гады! Ну гады же! Глянь, что там у меня?

Пицца презрительно скривилась.

— Ничего. Дурная башка только.

Барби протянула ему стакан.

— Поправь головку, лох.

Он не раздумывая проглотил содержимое стакана и уставился на костлявые коленки Барби.

— Я не лох. — Встал — головой под потолок. — Я русский человек. И исключительно православный!

— И как тебя такого уработали? — задумчиво проговорила Синди. — Ну, ладно, топай отсюда. Живой — и слава Богу.

Он посмотрел на нее своими маленькими бараньими глазами и вдруг по-детски улыбнулся. Достал из кармана бумажник, не глядя вынул купюру (единственную, оставленную ему Синди).

— Я угощаю, девушки. — Развел руками. — Извини, сержант. Они меня от смерти спасли. Я правильно говорю? Я человек исключительно благодарный! За мой счет, девушки.

Женщины переглянулись.

— Ладно, сядь! — велела Синди. — У нас и без тебя есть что выпить. Тебя как звать, облом?

— Гордым именем Иван. — Скинув пальто на кучу старого тряпья в углу, где Пицца хранила прокатные костыли, Иван сел рядом с Барби, которая сонно шевелила губами и кивала стакану. — За кого пьем? За меня?

И засмеялся собственной шутке. Глаза его, однако, не смеялись.

— За Громобоя, — сказал Овсенька. — Помер который.

— Хороший был человек, — с чувством проговорил Иван, наливая в стаканы и глядя на женщин блестящими глазками. — Гро-мо-бой! В самом деле Громобой?

Синди вяло махнула рукой.

— Да куда ему… Обыкновенный чокнутый. А как выпьет, совсем дурак дураком. — Хрипло хохотнула. — Все Бога ждал!

— Бога?

— Ну. Как найдет на него — шел на платформу и ждал поезда, на котором Бог приедет. Иисус Христос. Наплачешься с дураком… Стоит на платформе, весь как на иголках, прыгает на своем костылике, шею тянет — ждет. Христа — с поезда! Пассажир Христос! А поезд подойдет — начинал метаться, выглядывать, пассажиров за руки хватал: а вдруг этот… или тот? А может, кто видал его? Это Бога-то! — Синди так похоже изображала ужимки Громобоя, что даже Алеша Силис заусмехался. — Я ему говорю: дура пьяная, не ездят Христы на поездах. Да и как же ты его не узнаешь в толпе, если он вдруг и правда явится? Ведь Бог… А он мне: а как же его узнать? На нем погоны, что ли? Ведь он и тогда явился не в царской короне, а как все, и поначалу его никто не признал, и били, и казнили, а если б признали, разве отважились бы казнить?

Овсенька, подавшись вперед, замотал головой.

— Дурак он, девонька, Громобой твой, прости, Господи… Это не мы Бога, а нас Бог будет искать, и найдет обязательно. Как же мы его не узнаем, если он придет нас спасти? Узнаем, конечно. Он либо знак подаст… либо еще как…

Алеша Силис холодно посмотрел на старика.

— Интересный вы народ: все хотят за копейку спастись. — В голосе его звучало незлое презрение. — Да чтоб спастись, надо делать что-нибудь. А вы что делаете? Ты на метро с Мишуткой катаешься, эти блядуют да воруют… За это спасать?

— А по-твоему, как в магазине должно быть? Заплатил — получи товар? На хрена такой Бог?— проворчала Пицца, которая несколько раз в году ходила в Елоховскую, после чего запиралась в вагончике и два-три дня кряду пила вчерную.

— Ну, хотя бы верить надо, — продолжал Алеша уже с раздражением. — А кто верит? Ты, что ли? Или ты? Да ты даже не знаешь, кто такой Бог!

Пицца оскалилась.

— Кабы знала, то и не верила б.

Иван поднял ручищи, призывая к спокойствию.

— Братцы, братцы, послушайте! Я много когда-то читал… сейчас, правда, бросил… но люблю про это поговорить… Я же исключительно русский человек! А когда русский человек про это говорит? На бегу, в пивнушке, по пьянке, впопыхах, — милое дело! Только и это надоедает. Братцы! Конечно, спасемся. В говне по уши живем, бездельничаем — это правда, сержант тут в точку: недостойны. Но ведь были бы достойны — тогда кому Бог нужен? Достойным Бог не нужен, он нам нужен. — Он с грохотом опустил руки на стол. — Все равно спасемся, православные! Русь никогда ничего не делала, да по-настоящему, как в книгах, никогда и не верила, а — спасалась, и мы спасемся!..

— То другая Русь была, — возразил Алеша.

— А Русь всегда другая! — Иван счастливо засмеялся. — Одни про нее одно, другие — другое, а она все равно — третья! Все равно — другая! И насрать! Ура! Наливай!

Алеша со вздохом надел фуражку.

— Ладно, дед, пошли — пацану домой пора.

У выхода из подземного перехода стояла машина «скорой помощи». Угрюмые усталые санитары молча и деловито упаковывали в полиэтиленовый мешок скрюченное нагое тело Громобоя. Чуть поодаль тлел костерок. Овсенька пнул дымящийся башмак — все, что осталось от нищего с «честно отрубленной ногой», — и поспешил за Алешей и Мишуткой, которые уже скрылись под железнодорожным мостом.

В воняющем мочой и табаком вагоне народу было мало. Алеша дал мальчику шоколадку, и тот принялся ее бережно кусать, держа над раскрытой ладонью, чтобы крошки не пропадали.

— Кончал бы ты с этим, — сказал Алеша, когда электричка тронулась в сторону Курского вокзала. — Таскаешь пацана с собой — зачем? Либо потеряется, либо потеряешь. А как он расскажет, где живет? Ведь он и писать не умеет…

Овсенька кивнул.

— Прав ты, конечно, Леша. А что же делать? Я бы в деревню с ним уехал, да ведь померла моя деревня, мне говорили, нету ее больше. Значит, тут доживать надо. — Он со вздохом достал из кармана полупустую бутылку. — Будешь? Давай, давай, сынок, у тебя ведь тоже душа есть, я знаю, Леша…

— Чего ты знаешь? — Силис сердито поправил фуражку и, оглянувшись на дремлющих пассажиров, быстро глотнул из бутылки. — Все, остальное ты сам, я в форме.

Овсенька выпил и спрятал бутылку в карман. Грохнув дверью, в вагон ввалился продавец с лакированной книжкой в руке.

— Любовный роман для взрослых «Эммануэль»! — скучно возгласил он. — В твердом прошитом переплете… кто интересуется, может полистать, ознакомиться…

Овсенька встрепенулся, полез в карман за деньгами.

— Давай купим, Алеша, почитаем… — Вынул десятидолларовую бумажку. — Молодой человек!

Силис выхватил у него купюру, зашипел:

— Совсем сдурел! Книжка понадобилась! На эти деньги Мишутке можно ботинки купить, дурила!

Овсенька виновато улыбнулся.

— Откуда у тебя доллары?

— Синдюшка дала.

— Спрячь и никому не показывай. Народ сейчас такой, что и за рубли убьют. И внучке не показывай — отберет.

— Отберет, — с улыбкой согласился Овсенька. — Леш, может, возьмешь их у меня? Не умею я с ними…

— Ладно, давай. Поменяю — верну.

Когда подъезжали к Бутову, Мишутка слизывал с ладони последние шоколадные крошки.

Жена встретила Алешу в полупрозрачном халатике.

— Опять своего Овсеньку провожал? — насмешливо спросила она, подставляя щеку. — Филантроп.

За ужином Алеша нехотя ковырял вилкой мясо и думал о Мишутке и о своей жизни с Женей. Детей у них не было, хотя жена давно лечилась. Она была красива волнующей кошачьей красотой, и Алеша терял голову, когда она, капризно изгибаясь всем своим гладким ленивым телом, манила его пальчиком в постель. Женился он на ней по любви, хотя его отец был против: «А что ты о ней знаешь, парень? Знаешь, чем она до тебя занималась?» Алеша догадывался, но говорить об этом не хотел, боясь деталей и подробностей. Однажды набросился на ее лечащего врача, который сказал ему: «Что ж делать, Алексей Сергеевич, если ее матка так привыкла к абортам, что уже не держит плод?» Он боялся говорить обо всем этом и с Женей, хотя она как-то сказала: «Если хочешь, все расскажу…» Он хотел, очень хотел, но не мог в этом признаться. Догадывался, что долго жить без детей, одной любовью, — а жену любил зоологически, — невозможно. В самой глубокой глубине его души таилась до поры мысль о том, что однажды он скажет жене все, все, все, и Алеша ненавидел эту мысль, и себя, и даже плакал тайком от Жени, и давил эту мысль, как давят башмаком тлеющий окурок… Набравшись смелости, предложил ей усыновить Мишутку, но она лишь чуть-чуть приподняла красивую бровку: «Припадочного? Глухонемого? Не люблю цепных детей…» И больше он таких разговоров не затевал.

— Алешенька! — пропела на четыре тона Женя из спальни. — Иди ко мне в чертог златой!

Среди ночи он вышел в кухню покурить. Затягиваясь сигаретой, тупо смотрел на тусклое зарево, поднимавшееся в небо над Москвой и слабо шевелившееся, и ему казалось, что там живет и шевелится огромное и беспокойное животное, сам факт существования которого отравляет мир и бесстыдно напоминает о древней дочеловеческой тайне жизни… «Бог, Бог… Чего они все про Бога? — думал он, прикуривая новую сигарету. — Явится — не явится… Зачем ему являться?» По настоянию жены он читал Библию, ходил иногда в церковь и на выступления проповедников, но так пока и не понял, зачем ему этот самый Бог, о котором с легкостью болтают все вокруг. Он подозревал, что настоящий Бог существует, но это такой Бог, которого человек ни за что не пустит в свою жизнь с будильником, зарплатой и премией, с газетами и теплым туалетом, выпивкой и телевизором. И если Он и явится, его и впрямь не узнают. «Христос был преступник, нищий и еврей, то есть трижды гад, — думал Алеша. — Хуже Громобоя или Пиццы. Кто ж его такого готов принять? Само собой, если и явится, его или прибьют по пьянке или по тюрягам замотают…»

Жена во сне всхлипнула, забормотала, и сердце Алеши болезненно сжалось от любви и жалости к ней, к Мишутке, к дураку Овсеньке, к себе, наконец к миру, которому уже не дождаться Спасителя…

Овсенька вздрогнул, проснулся и сел на постели.

— Кто тут? — шепотом спросил он, вглядываясь в темноту. — Есть кто? Нет?

Ему показалось, будто кто-то коснулся его щеки, и от этого прикосновения ему стало так хорошо, тепло и лег ко, что это напугало его.

Осторожно выбравшись из-под одеяла, он подошел к окну и отвел штору.

Падал снег.

— Вон чего! — прошептал Овсенька. — Это снег пошел…

Редкие снежинки плыли в темном холодном воздухе, плавно опускаясь на асфальт.

Старик поправил одеяло и посмотрел на Мишутку. Мальчик улыбался. Овсенька знал, что Мишутка улыбается только во сне, и никому об этом не рассказывал: это была его тайна. Он лег, вдохнул запах детских носочков («Пора мыть мальца…») и закрыл глаза.

— Первый снег, значит, — пробормотал он, засыпая. — Вон чего…