Птичье Древо

Поэма

А посреди рая древо животное, еже есть божество, и приближается верх того древа до небес. Древо то златовидно в огненной красоте; оно покрывает ветвями весь рай, имеет же листья от всех дерев и плоды тоже; исходит от него сладкое благоуханье, а от корня его текут млеком и медом двенадцать источников.

Панагиот — Азимиту

1.

Геродот, Страбон, Прокопий Кесарийский, аль-Бируни, Георгий Амартол, Иоанн Малала, патриарх Фотий, Мефодий Патарский, император Маврикий, Приск Панийский, император Константин VII Багрянородный, Ахмед ибн-Фадлан, Севериан из Габалы, Иордан, автор дополнений к хронике Захария Ритора, Феофилакт Симокатта, Персидский Аноним, ибн-Русте, Масуди, Никон Великий, ибн Мискавейх, Нестор, ибн-Хордадбех, Титмар Мерзебургский, ибн-Хаукаль, Косьма Индикоплевст, Гельмольд, Саксон Грамматик, Адам Бременский, Козьма Пражский, Плано Карпини, Иларион, составители подорожных от Эдема и путешественники в области Ада, купцы и авантюристы, воины и монахи, короли и разбойники, люди ученые и невежды, бродяги и домоседы свидетельствуют, что Царство было всегда. В его заснеженных пустынях свист примерзал к губам; в кисельных берегах текли великие молочные реки; на тучных равнинах серебро росло подобно брюкве, и его копали лопатой; в бездонных болотах под обломками доисторических ледников кости исполинских ящеров медленно превращались в черную нефть, уголь и алмазы, а бескрайние леса выдерживали сравнение с вечным Космосом. И над всеми сокровищами, над народами людей и народами драконов властвовал Царь Царей, который круглый год парил над своими владениями в образе двуглавого орла с железными крыльям и клювами червонного золота. В сердце лесной страны стояла деревушка — горсть избушек под гонтовыми крышами на топком берегу Прорвы, у подножия Птичьего Древа, чьи корни утопали в жирной мгле подземного царства, а крона возносилась выше седьмого неба и служила пристанищем крылатым обитателям Рая, которые по весне спускались на нижние ветви и разлетались по всей земле птицами большими и малыми.

В этой деревне издревле селились беглые крестьяне и беглые бояре, нередко отмеченные клеймом, а то и без языка, вырванного рукой палача. Ревниво оберегая свою независимость, они не желали иметь ничего общего с миром, который отваживался граничить с лесной страной. Единственное исключение они делали для Трифона, приходившего каждую осень за русалками и единорогами, отловленными за лето охотниками и укрощенными при помощи сладкой водки и плетки-семихвостки с вплетенными в кожаные косицы кусками свинца. Когда один Трифон умирал, на смену ему являлся другой Трифон — неизменно ражий мужичина с рыжей окладистой бородой и обязательно без языка, дабы не мог приносить вести из иного мира. В условленный день его встречали за много верст от деревни и, завязав глаза, вели — всякий раз новым путем — через бездонные трясины и непролазные чащобы.

В обмен на русалок и единорогов Трифон привозил порох и кремни для ружей.

Целый месяц немой купец жил в Царской избе, где в его честь ежедневно устраивались пиршества с водкой и вымоченной в пиве свининой. В эти дни детям и женщинам запрещалось даже приближаться к гостевому дому, куда на ночь из огороженного загона одну за другой носили пьяненьких русалок.

Наутро женщины с нескрываемом отвращением стирали постельное белье из Царской избы.

Но бить русалок им разрешалось лишь однажды, в тот день, когда охотники приносили в деревню зеленокожих пышнотелых баб, до пупка обтянутых тусклой чешуей. Беспомощные перед неукротимой и холодной яростью женщин, вооруженных тяжелыми дубинами и ржавыми цепями, русалки тревожно перекликались, широко открывая красивые рты и с шипением высовывая раздвоенные языки. Мужики быстро волокли пленниц к загону, женщины обрушивали на них дубье, собаки рвались с привязей, надсаживаясь в лае до хрипа, свиньи истерично визжали и по-медвежьи взревывали…

За день до отъезда Трифона мальчиков посвящали в охотники: достигший совершеннолетия юноша должен был нагим сойтись в единоборстве с русалкой-девственницей На следующее утро отборных русалок и традиционный подарок — огромную корчагу лесного меда — грузили на телегу. Трифона сажали на облучок передней повозки, запряженной укрощенными единорогами, и поезд трогался.

Уже через месяц прорубленная для него узкая просека зарастала черной ольхой и гигантскими кислыми лопухами на красных стеблях, в тени которых мог укрыться кабаний выводок.

Некоторые русалки после «Трифонова месяца» беременели — таких разбирали по избам. Если младенец рождался без хвоста и чешуи, его оставляли в деревне; в противном случае новорожденного вместе с матерью бросали свиньям.

Цареву повезло: сын Трифоновой русалки остался жив. Но на всю жизнь запомнилисъ ему расширенные от ужаса глаза чешуйчатых женщин, прижимающих к животу красные сморщенные комочки и пытающихся ударами хвоста отогнать огромных бурых свиней, все теснее сжимающих кольцо вокруг пахнущих тиной и кровью жертв…

Едва дети начинали ходить, их отдавали на попечение священнику.

Как и все остальные, священник не имел имени. Как и все остальные, попал он сюда не по своей воле — молодым человеком с воспаленным клеймом на щеке и песнью Евангелия в сердце и на устах. Он ужаснулся, узнав, что в этой деревне не смеются даже дети, и в первой же проповеди вознес хвалу благосмеющемуся Господу. Через год он понял, что этим людям не нужны проповеди. Еще через год он понял, что этим людям не нужен и Бог, а единственным доказательством бытия Божия в их глазах была левая нога дьявола, убитого при нападении на деревню в 1314 году; покрытый жесткой собачьей шерстью, с грубо обкусанными синими ногтями на сросшихся пальцах, сушеный член висел рядом с алтарем, между непроглядно черной византийской иконой и ярлыком хана Батыя.

Он попытался убедить людей хотя бы сложить печные трубы, чтобы дети и женщины не слепли в чаду, царившем в избах, которые топились по-черному. Но и это ему не удалось. Наконец он понял, что только безропотным исполнением обязанностей няньки он хоть как-то сможет оправдать свое существование за счет этой угрюмой общины, — и смирился. Отныне его видели постоянно окруженным детьми, в бабьем переднике и с закинутым за спину крестом (чтоб не мешал месить тесто). Он учил детей слову Божию, но они предпочитали читать следы зверей и птиц на земле, а писать — струей мочи на песке. Он старел и все чаще впадал в отчаяние, чувствуя, как душа его обрастает бурым свиным волосом.

И только сын русалки, много позже получивший прозвище Царев, вселял какую-то надежду и примирял с миром. Говорят, во время церковной службы он из чрева матери подпевал священнику. Он родился с родинкой в виде креста на груди, и одна из лесных колдуний предрекла, что чрез него погибнет Царство. При крещении младенца на священнике вспыхнула риза.

Он быстро рос и был вечно голоден, а потому тащил в рот все подряд: кислые лесные яблоки, птиц в перьях и земляных червей. Женщины обходили его стороной, ибо при одном взгляде на этого мальчика у них начинали дрожать ноги и груди набухали дурной кровью. Мужчины предпочитали не связываться с сопляком, который ударом кулака вышибал из быка-трехлетка внутренности, с треском вылетавшие через заднепроходное отверстие. Сверстники зазывали его на песчаные отмели, куда по ночам собирались похотливые русалки, — он уклонялся.

Главной и до поры единственной его страстью стали книги, случайно обнаруженные в доме священника. Еще не разумея грамоте, он впадал в экстатическое состояние только от запаха книжной плесени. На всю жизнь запомнил он теплую шероховатость кожи, литую прохладу застежек, угловатую флору и фауну инициалов. Выучившись читать, он бестрепетно вникал в метафизические комментарии Ямвлиха к «Введению в арифметику» Никомаха из Герасы, вместе с Иоанном Филопоном решал задачи о квадратуре круга и удвоении куба, упивался «Введением в астрологию» Павла Александрийского, проводил бессонные ночи над трудами Зосимы из Панопля и «Отразительным писанием» Евфросина…

Изредка он выходил на крыльцо — из теплых, как моча, адриатических вод, из уютной лавки антиохийского стеклодува, из благовонных объятий афинской гетеры, из горячего спора о способах получения философского камня — и при виде потемневших от дождей гонтовых крыш, обширного загона в центре деревни, где рылись в вонючей грязи бурые свиньи, при виде непроницаемых лиц мужчин и женщин, считавших болтуном всякого, кто за год произносил больше десяти слов, при виде пьяненьких русалок, киснувших в больших деревянных кадках с тухлой водой, при одном взгляде на мир, воняющий тиной и свиньями, он впадал в состояние, близкое умоисступлению, переходившему в апатию.

Все реже покидал он чердак, где облюбовал себе угол и проводил дни и ночи на охапке сухого камыша, окруженный книгами и видениями. Не обремененный от рождения именем, он был убежден, что имеет право на любое имя, и каждый день примерял новое — вместе с новой жизнью. Он был Авессаломом, Иудой, Иисусом Навином, Христом, Ионафаном, Саулом, Иродом, Давидом, наконец — Измаилом…

В деревне не было петухов, поэтому люди здесь умирали только случайно, а женщины носили во чреве, пока не надоест. Понятно, что рожали они чаще всего мальчиков. Весной, после праздника — с водкой, моченной в пиве свининой и русалками — в честь Царь-птицы, охотники отправлялись за девочками, которых выменивали или крали в дальних деревнях.

В женщинах ценилось умение прясть, рожать и молчать. Поэтому понятно охватившее мужчин разочарование, когда вдруг обнаружилось, что одна из захваченных в очередном походе девочек умеет только бить в бубен, кувыркаться на шерстяном коврике и превращаться одновременно в слепую старуху, стаю злых псов и обезьянку. Разумеется, ее бросили свиньям. Но она осталась жива. Ловко вспрыгнув на спину кабана-вожака, она с улыбкой послала воздушный поцелуй ошеломленным зрителям, и как ни исхитрялись животные — то внезапно падали на бок, то мчались, подпрыгивая, по загону, — девочка всякий раз успевала вскочить на спину бурому зверю. Люди впервые не спешили расходиться, напряженно и хмуро наблюдая за бесстрашной наездницей.

Царев смотрел на нее из чердачного окна, и у него кружилась голова. Не раздумывая, он выбрал себе новое имя — Соломон.

Девочке помогли выбраться из загона и отдали священнику.

Когда и на следующий день она повторила свой номер в загоне, вокруг уже собрались зрители. Они не смотрели друг на друга и не обращали внимания на смеющихся детей.

Вечером Царев спустился вниз и застал ее в кухне, где девочка, громко напевая, мылась в большой деревянной кадке. Не оборачиваясь, она протянула ему намыленную мочалку и выгнула лаково блестевшую смуглую спину. Он бежал наверх и всю ночь, дрожа, шептал — ему казалось, что молитву.

На следующий день она вновь продемонстрировала искусство верховой езды на свиньях, и когда вдруг зрителям показалось, что бурый хряк вот-вот сбросит ее, кто-то из мужчин громко вскрикнул. Раздался выстрел. Кабан замер — и медленно повалился набок. Свиньи бросились врассыпную.

Девочка обернулась к дому священника и помахала рукой, но в затянутом пороховым дымом чердачном окошке никого не было.

Той же ночью она бесшумно поднялась на чердак.

— Суламифь! — позвал он. — Мед и молоко под языком твоим.

— Меня зовут Амадин, — засмеялась она. — Если бы свиньи не испугались, они сожрали бы меня.

Они прожили вместе несколько минут, растянувшихся для всех остальных на пять месяцев. И каждый день она выходила в загон к свиньям, которые свирепели при ее появлении, но ничего не могли с ней поделать.

Царев с улыбкой наблюдал за нею с чердака, облокотившись о фолиант. А вокруг загона стояли и сидели люди — они молча следили за девочкой, не выражая ни удивления, ни удовольствия.

Так было и в тот день, когда она вдруг потеряла равновесие и в мгновение ока утонула в круговороте бурых спин.

Она была беременна, и с каждым днем ей все труднее давались представления, но отказаться от них она не могла, как, наверное, не мог бы отказаться от своей власти над людскими душами благосмеющийся Господь.

Единственным напоминанием о ней остались дымящие печные трубы, как-то незаметно выросшие над гонтовыми крышами.

Когда на сто первый день Царев наконец пришел в себя и увидел склонившегося над ним священника, он тихо проговорил:

— Я уйду отсюда.

Старик вздохнул: однажды он уже слышал такие слова, но тогда пожелавшему уйти вырвали язык, а уж только потом отпустили.

— Я уйду отсюда, — повторил юноша. — Я найду того, кто вяжет и развязывает, кто владеет и правит, и он уничтожит все это, ибо этого не должно быть.

Старик вздыхал, машинально почесывал ногтем давно зарубцевавшееся клеймо на щеке. За окном залаяли собаки: в деревню въезжал Трифон.

Весь месяц мальчик сосредоточенно читал или часами молча с открытыми глазами лежал на камышовой подстилке, источавшей слабый запах Амадин. В ночь перед отъездом Трифона он спустился с чердака — в кафтане, бобровой шапке и юфтевых сапогах, с пистолетом за поясом. Священник приблизился к нему с распростертыми объятиями — и замер: перед ним стоял незнакомец с жесткой складкой у губ и льдом во взгляде.

— Что ж, — вздохнул старик, опуская руки. — Но запомни: царство — это не царь, царство — это люди.

Мальчик протянул старику книгу, на широких полях которой он делал выписки из прочитанного.

— Мне это больше не понадобится, — сказал он. — Прощай.

Той же ночью он тайком пробрался в Царскую избу, залпом выпил весь мед и спрятался в корчаге, которую утром мужчины с бережением погрузили на телегу. Трифон уехал.

У священника отнялись ноги. Он сидел у окна и в который раз перечитывал запись, сделанную мальчиком на широких полях Евангелия от Иоанна: «Имя ложь, ибо не суть человека, лишь признак и может быть изменено. Изменения же ложь дьяволова. Мир сей меняется, ибо он не от Бога. Бог — там. Он не меняется, не имеет имени и не владеет именами, но владеет сущностями, и имена не имеют власти над Ним. Он никогда не создавал мир дольний, человека же создал лишь по образу и подобию Своему, как и Христа, который лишь подобносущен Богу; Его мир — там. Он неподвластен слову, которое отражает лишь изменения, но никогда сущности. Слово ложь, ибо от дьявола. От Бога мысль, мысль есть молчание, ибо Бог есть молчание. Улучшение мира дольнего равнозначительно примирению человека с дьяволом. Дьявол же есть апофеоз и всевластие ничтожного. Царство от мира сего должно быть унижено и ввергнуто в страх, дабы возвеличилось Царство не от мира сего, стоящее на истоках радости. Бог никакой, он больше добра и зла — измышлений дьяволовых. Жертва Христова — ложь, ибо он обладал всезнанием и всемогуществом; Его жизнь — подражание Богу, и нелепо же подражать подражанию; и подражание его лишь жалкое передразнивание, осмеяние и отречение от Подлинного и Единственного. Иуда — презреннейший из преступников, ибо возвеличил Христа, обезьяну Господа, слугу и пособника Сатаны».

Старик не знал, плакать ему или смеяться.

2.

Все последующие годы Царевым владела лишь одна мысль — о возвращении.

Об этом он не забывал ни в первый день на чужбине, когда его, потерявшего сознание от голода, извлекли из корчаги под хохот обитательниц публичного дома, одним из совладельцев которого был Трифон, ни на вершине славы, когда миллионы людей во всех концах света жадно ловили каждое его слово и безропотно повиновались ему.

Тогда, в первый день, мальчику влили в рот полстакана коньяку и поставили на ноги. Трифон обошел его кругом, с любопытством разглядывая перемазанный медом длиннополый кафтан, щегольскую бобровую шапку, какие носили при дворе Симеона Гордого, кремневый пистолет за мятым поясом, и захохотал, мотая кудлатой головой и взвизгивая. Все еще похохатывая, он подвел мальчика к окну и отдернул тяжелую штору.

По чешуйчатым мостовым, освещенным электрическими фонарями, мчались на лихачах закутанные в звериные шкуры женщины; полыхала реклама крупнейших в мире компаний «Продуголь» и «Проднефть»; чахоточный террорист брел по тротуару, прижимая к груди начиненный динамитом чайник, предназначенный для наследника престола…

— Где мы? — спросил мальчик.

— В стране дураков,— проникновенно сказал Трифон. — Или в стране счастья. Третьего здесь не дано. Выбирай.

Выяснилось, что Трифон вовсе не Трифон и вовсе не немой: приняв дело от предшественника, он в совершенстве овладел искусством запрятывания языка в горло, чтобы и при самой тщательной проверке лесные жители не заподозрили обмана. Русалок он сбывал в ярмарочные балаганы, единорогов — под видом гиперборейских лошадей — в зоопарки, наживая при этом немалые деньги.

— Чего ты хочешь? — спросил он. — Зачем сюда пришел?

— Чтобы вернуться, — был ответ. — Мне нужен тот, кто вяжет и развязывает, кто владеет и правит. Царь царей.

— Значит, тебе нужны деньги, — заключил Трифон.

В порыве великодушия Трифон предложил мальчику войти в долю: он давно мечтал открыть либо публичный дом-аквариум с русалками, либо хотя бы балаган с русалками и единорогами, а в таком деле незаменим человек, знакомый с повадками лесных и болотных тварей.

Мальчик отказался, заявив, что, если понадобится, готов продать свою душу, но чужими душами торговать не намерен.

Ему помогли переодеться, а когда он остался в чем мать родила, окружившие его жрицы любви испытали что-то вроде потрясения при виде его мужского оснащения и даже поспорили за право разделить с ним ложе. Бросили жребий, выпавший Афродите.

Не успели обитатели дома отойти ко сну, как дикий вопль Афродиты поднял всех на ноги.

— Или ты под паровоз попала? — ворчливо поинтересовался Трифон.

— Это еще лучше! — воскликнула Афродита.

Этот эпизод решил судьбу Царева.

Не прошло и месяца, как в нанятый Трифоном дом потянулись женщины — герцогини и белошвейки, поэтессы и кокаинистки, обуреваемые жаждой испытать необыкновенные мужские достоинства этого молодого человека с бесстрастным лицом и раздвоенным языком.

Он был неутомим. Слава о его подвигах быстро разнеслась по белу свету. С берегов Сены ежедневно отправлялись поезда по маршруту «Париж — Царев», битком набитые женщинами в бархатных полумасках, согласными терпеть любые дорожные невзгоды ради конечной цели путешествия. Европейские экспрессы выплескивали на северною столицу потоки франков и фунтов, которые оседали в сейфах владельцев гостиниц, ресторанов и увеселительных заведений.

Царев щурился от жаркого блеска чужого золота — и думал.

Когда он поведал Трифону о том, как предполагает заставить богачей раскошелиться, лже-немой расхохотался.

— Да ты просто не знаешь этих крокодилов и живоглотов. Раскошелиться! Но согласен: бери все, что они тебе дадут: на папиросы хватит.

И снова расхохотался.

Вскоре Царев заболел, временно прекратив прием посетительниц. Поначалу никто этому не придал значения. Но когда поезд из Парижа стал приходить через день, а потом и через неделю, предприниматели, оказавшиеся перед угрозой краха, бросились к Цареву, наперебой предлагая услуги лучших врачей.

Слабым голосом больной предложил им поделиться с ним своими доходами.

После бессонной ночи тузы согласились на полтора процента.

— Пять — или я пущу вас по миру, — заявил больной.

Откинув одеяло, он сел на постели и обвел капиталисток и капиталистов холодным взглядом. Он был в чем мать родила.

— Семь! — прежде чем упасть в обморок, воскликнула королева столичных ночлежек.

— Восемь! — простонала императрица китайских опиекурилен.

Женщины и решили дело.

Так начался стремительный взлет Царева к вершинам богатства и власти.

Уже через несколько лет он сосредоточил в своих руках всю торговлю салом и соболями, сибирским лесом и украинской пшеницей. Он не ведал жалости к конкурентам, чем нагонял страх на партнеров. Он опутал сетью своих контор весь мир. Ему принадлежали двести тысяч пароходов под флагами всех стран, включая Эльдорадо, и двести тысяч паровозов, пугавших своим железным ревом американских бизонов, африканских львов, индийских слонов и русских леших. Он владел бескрайними плодородными землями и лесами, хрустальными дворцами и жалкими хижинами, невылупившимися цыплятами и лунными дорожками на океанских просторах; он организовал три революции в Южной Америке и оплатил подавление трех восстаний в Китае; его мнением дорожили монархи и монахи.

Он владел миром, но не было мира в его душе.

Этот мир казался ему сном, который он видел, лежа под кроной Птичьего Древа, которое каждую ночь он видел во сне.

В его великолепной резиденции была потайная комната, где в мраморном бассейне было устроено наигрязнейшее в мире болото — туда вечерами и забирался повелитель рублей, франков и долларов, там, в обществе русалок, которых поставлял ему Трифон, он и проводил лучшие часы, с наслаждением поглощая кислые лесные яблоки и земляных червей.

Он ждал знака.

И когда загрохотали орудия, обрушившие снаряды на баррикады Красной Пресни, он вдруг поймал себя на мысли, что не считает это Царство тем местом, где стоило бы умереть.

3.

На рассвете дрогнула стена непролазного леса, рухнули вековые деревья, и по широкой просеке, твердо ступая по свежим щепкам, во главе огромной армии рабочих в деревню явился Царев — в черном цилиндре, черном фраке и черных сапогах до колен, с золоченой клеткой в руках, в которой сидел нахохлившись злой алый петух. За ним выплясывал пьяный до изумления оркестр с орангутаном впереди, который самозабвенно бил в барабан и скалился на зевак страшнозубым ртом. Завидев Птичье Древо, петух в клетке вдруг встрепенулся, забил крыльями и заголосил, повергнув в ужас жителей деревни, которые никогда не слыхали петушиного голоса.

С этого дикого петушиного крика, с запаха свежих сосновых щепок, с рева оркестра и началась новая жизнь. И как всякая новая жизнь, началась со смерти.

В считанные минугы село было стерто с лица земли, свиньи — перебиты из крупнокалиберных ружей выписанными из Англии пулями дум-дум. Оставшихся в живых людей согнали и заперли в построенном за полчаса сарае.

Шеф личной полиции принес Цареву связку книг в кованых переплетах, с литыми серебряными застежками, угловатой флорой и фауной инициалов.

Царев велел бросить фолианты в огонь, процедив при этом сквозь зубы:

— Если хочешь довести дело до конца, никого не слушай. Никого и никогда, даже если потом выяснится, что ты ошибся.

Пятьдесят тысяч рабочих копали и возили землю, а за ними не по дням, а по часам росла высокая насыпь, по верху которой по свежеуложенным шпалам и рельсам, подталкивая людей, полз паровоз с ярко начищенным медным котлом и трубой в форме пузатого бочонка, пыхавшей в небо клубами грязного дыма. В прицепленных к паровозу загонах и на платформах громоздились глыбы каррарского мрамора, пакеты листового золота, янтарные вазы с одуряюще пахнущими экзотическими цветами, бочки с керосином и селедкой, ящики с печеньем и ружьями, клетки с хищниками, разобранные карусели и электрические машины, горы фарфоровых ванн и унитазов, поленницы свернутых в трубы персидских ковров, каждым из которых можно было накрыть село, уложенные в солому греческие и римские мраморы, связанные попарно за хвосты индийские слоны и английские аэропланы…

Рабочие опоясали Птичье Древо каруселями, поставили вокруг дома с крашенными под черепицу крышами, электрические фонари и городовых полицейских с жесткими усами и чугунными кулаками.

В Прорву сбросили пять миллионов восемьсот тысяч пудов наилучшего битого камня, выписанного из Швейцарии и Америки, а два миллиона двести тысяч тачек кубанского чернозема, насыпанного поверх камней, позволили создать твердь там, где было коварное болото.

В центре рукотворного поля на гранитном основании воздвигли хрустальный дворец с сотнями мраморных статуй на фронтонах и в залах. Вокруг дома разбили сады, устроили фонтаны, а также зверинцы, где с утра до ночи свирепые хищники жутко рычали, жрали мясо травоядных и неудержимо плодились.

В увеселительные заведения завезли пять тысяч француженок и итальянок, закупленных в Тверской и Новгородской губерниях.

Царев неутомимо руководил работами, без колебаний расстреливавая недовольных, спаивая сильных и ободряя отчаявшихся.

Вечерами распахивались двери трактиров, игорных домов и балаганов, где в строгом соответствии с инструкциями предсказывали судьбу, показывали фокусы и широкозадых русалок.

Каждый день шеф личной полиции передавал хозяину список работающих и развлекающих, и хотя в таких списках значились десятки тысяч людей, Царев всегда просматривал их от начала до конца.

Все шло по заведенному порядку, когда однажды его взгляд остановился на имени только что прибывшей циркачки. Отшвырнув бумагу, он сунул в карман многозарядный револьвер и отправился в балаган.

Под куполом шапито он увидел божественно красивую девушку. Повиснув на трапеции, она жонглировала факелами, глотала огонь и, кувыркнувшись, превращалась в слепую старуху, стаю злых псов и обезьянку, умевшую показывать карточные фокусы и выстрелом из револьвера гасить свечу.

— Международное чудо! — провозгласил лысый здоровяк в красном фраке. — Прекрасная Амадин, принцесса Лабрадора, дочь повелителя Атлантиды! Взгляните — и в душе у вас останутся ее слова, одежды, взгляды, походка, стройность, ловкость, обнаженное тело, и вы уйдете, получив множество сладостных ран!

Терпеливо дождавшись конца представления, Царев подозвал хозяина цирка.

— Почем принцесса?

— Вообще-то она не продается… — проблекотал хозяин, пытливо вглядываясъ в лицо Царева.

— Враки, — отрезал тот. — Продается все. Дорого, дешево или очень дешево, но все. Итак?

— Очень дорого, — вежливо улыбнулся лысый.

На следующий день было объявлено о бракосочетании Царева и принцессы Лабрадорской.

По такому случаю за ночь выстроили церковь. Обязанности попа Царев возложил на шефа личной полиции. При венчании выяснилось, что имени у Царева нет. Это почему-то повергло всех в смущение.

А ночью, когда на произнесенный Царевым с дрожью и надеждой в голосе пароль: «Мед и молоко под языком твоим» — жена ответила протяжным коровьим мычанием, вдруг выяснилось, что она немая.

— Что ж, — задумчиво проговорил Царев. — Отныне, чтобы жена меня понимала, придется включать свет. Только и всего.

Над входом в хрустальный дворец рабочие приколотили огромную вывеску с цитатой из Илариона: «Събысться о нас языцех реченое: открыеть Господь мышцу свою святую предо всеми язык и узрять вси конци земля спасение». Последние удары молотка заглушил гудок паровоза, доставившего первую тысячу гостей.

Семь дней и ночей текли потоком люди к дворцу на Прорве. Сюда спешили императоры и короли, шахи и шахиншахи, владетельные герцоги и удельные князья, таны и графы, вальвассоры и прелаты, мандарины и самураи, сегуны и владыки сталелитейных трестов, поэты и музыканты, журналисты и проститутки, купцы и кондотьеры, фараоны и фарисеи, матросы и землекопы, охотники за ведьмами и заклинатели змей… Отдельно прибыли папа римский, тибетский далай-лама, шеф корпуса жандармов и Последний Индейский Касик, ради такого случая впервые покинувший свой великолепный дворец в неприступных Андах.

Когда в золотых дверях появились одетые в багряницу Царев и Амадин, ударили колокола и пушки, завертелись карусели и рулетки, вспыхнули фейерверки и красные фонари под крышами веселых домов, взрычали свирепые хищники в клетках, фонтаны извергли струи искристого шампанского, полицейские взяли под козырек, петух в золоченой клетке истошно закукарекал — и начался праздник.

Люди пели, пили и плясали дни и ночи напролет. Поезда едва успевали подвозить провизию и напитки, женщин и шулеров, патроны и клоунов. Малейшее желание гостей удовлетворялось, не успев возникнуть. По утрам в закоулках находили людей с улыбкой блаженства на лице и вспоротым животом, набитым кредитками. Галантные кавалеры провожали дам в уборные, освещая дорогу факелами из сторублевок. Деньги обесценились настолько, что считалось шиком стребовать и получить плату отрубленным пальцем или куском мяса, вырезанным у стойки из клиентовой задницы. В нескончаемые оргии втянули римских и греческих богов — они танцевали с тяжким грохотом, едва сгибая колени. Мраморная Деметра в восторге колошматила гостей по головам, разбрызгивая по стенам жидкие мозги. Несколько пьяных, не выдержав, оттащили Юнону в сторону и попытались получить от нее полноценное удовольствие. Наутро ее нашли в углу. Будучи не в силах свести мраморные бедра, забрызганные кровью и спермой, она все еще прижимала к прекрасной груди любовника, раздавленного наподобие лягушки, попавшей под тележное колесо.

Каждое утро Царев снимал с золоченой клетки платок, и петух громким криком возвещал продолжение праздника.

Раз в месяц очередную тысячу недовольных рабочих расстреливали из пулеметов у выписанной из Парижа стены кладбища Пер-Лашез и меняли переутомленных новгородских и нижегородских француженок на свежих — архангельских и саратовских. И уже не было здесь человека, который не испытывал бы страха при мысли о том, что однажды все это может кончиться.

— Только не останавливаться, — цедил сквозь зубы Царев. — Лучше бунт, чем будни.

Он бдительно следил за тем, чтобы жители деревни, поселенные во дворце, непременно участвовали в увеселениях, на которые их доставляли под усиленным конвоем полиции. Бывшим деревенским запрещалось носить прежнюю одежду, кормили их только говядиной. А когда они тайком завели поросенка, выгородив ему закут за шкафами в библиотеке, Царев повелел строго наказать виновных. Поросенок и ослушники были сожжены рядом с клеткой, где томился единственный оставшийся в живых единорог, доживавший свои дни в ожидании непорочной девственницы, способной его укротить.

Однажды Царев забыл накрыть золоченую клетку платком, и петух остервенело голосил день и ночь, пока не сорвал голос. Но и после этого он продолжал хрипеть двадцать четыре раза в сутки. Хрипели и всхрюкивали серебряные трубы оркестров, трудившиеся от зари до зари. Царев мрачнел, вслушиваясь в их голоса.

Беременную Амадин беспрестанно рвало, служанки сбивались с ног, вытирая пятна рвоты в коридорах и залах, с мебели и зеркал. Изо рта у нее постоянно пахло тиной и кровью.

Ее повелитель все чаще запирался в потайной комнате-болоте с приближенными русалками и медленно, всласть напивался.

Спустя положенное время Юнона родила мальчика. Он выпал из ее растрескавшегося живота и был взят на попечение Амадин. Впрочем, поселили его в зверинце, вместе со змеями. С ужасом взирали зеваки на ребенка, спавшего в кольце узких и скользких тел, источавших ледяную злобу.

По ночам Царев все чаще просыпался от приглушенного похрюкивания. Иногда ему мерещились тени огромных бурых свиней, пытающихся проникнуть в его комнату. Он стрелял на звук, пока не кончались патроны, а потом пил водку и писал на узких разноцветных листах бумаги, которые под утро сжигал в камине. Иногда начальнику полиции удавалось добыть обгорелый листок с размашистыми каракулями.

В ту ночь, когда Амадин разрешилась от бремени, сын Юноны выпустил из клеток хищников, и они вместе с бурыми свиньями ринулись во дворец.

Цареву доложили, что жена родила слепую старуху, стаю злых псов и обезьяну. Он слушал вполуха, его внимание привлеки чьи-то крадущиеся шаги в коридоре. Как только они приблизились, Царев выстрелил на звук. Обессиленная родами Амадин, пробиравшаяся на кухню попить водички, рухнула с пробитым сердцем.

Царев выцедил стакан водки с черным перцем и твердым шагом направился в столовую. Он с порога разрядил оба револьвера в домочадцев.

Никто не успел даже понять, что происходит, и только обезьяна попыталась дать деру через окно, но застряла в форточке и была сражена пулей.

Никогда еще Царев не стрелял так метко, с таким вдохновением и спокойствием. Он вдруг словно понял, к чему призвал его Господь, и торопился исправить все свои ошибки, разя виноватых, ибо правых не было. Когда у его ног рухнул начальник личной полиции, кончились боеприпасы. Из-за пазухи главного шпика выскользнуло несколько обгорелых бумажек. Царев поджег от упавшей свечи ту, на которой чьим-то знакомым почерком было написано:

Россия — сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.

От зажег эту бумажку, а от нее вторую, третью…

В залах кипела битва: в яростной схватке сошлись люди и звери, сипло выли оркестры и разносилось петушиное хрюканье. Шатаясь, Царев брел из зала в зал, разбрасывая горящие бумажки, от которых то там то сям мгновенно занимались пожары. Внезапно огромное тело дворца содрогнулось. Царев еще не знал, что это рухнула крыша, проламывающая тяжестью золота и резного камня междуэтажные перекрытия. Потеряв равновесие, хозяин упал на пол перед Юноной, и последнее, что он увидел, была богинина нога, покрытая жесткой собачьей шерстью, с грубо обкусанными синими ногтями на сросшихся пальцах.

Все еще раз содрогнулось, и охваченный яростным пламенем и разваливающийся на глазах дворец медленно погрузился в Прорву, на берегу которой сидел и плакал сын пьяницы и богини…

4.

Не было ни света, ни тьмы, а было какое-то холодное, ровное и тусклое свечение, исходившее невесть откуда, словно усталое вещество жизни источало последнюю энергию — светом, но не жаром — для последних людей, бредущих по последним дорогам. Намаявшийся в госпиталях солдат наконец дошагал от полустанка до холма, с вершины которого хорошо было видно раскинувшееся внизу село с церковкой у подножия огромного дерева. Странная картина открылась солдату. У крайних домов поскотины были разгорожены, кое-где завалились заборы. И — ни лая собак, ни дыма из труб. Дорога, ведущая к селу, напоминала ровный и гладкий песчаный нанос, какие остаются после паводковых ручьев; на ней не было ни одного следа — ни птичьего, ни звериного, ни человеческого. Кое-где сквозь песок пробивались жесткие, изрядно запыленные щитки подорожника.

Прихрамывая, солдат осторожно спустился с холма и по травянистой обочине пробрался в ближайший двор. И здесь не было никаких следов. Заглянул в хлев. Запах навоза почти выветрился, уступив запаху плесени и керосина. В доме не было ни души, хотя нехитрая мебель и утварь находилась там, где ее когда-то, видимо, приспособили хозяева. От печки пахло сырой глиной. В красном углу, где висела икона, чернело небольшое пятно. Ни к чему не притронувшись и стараясь не шуметь, солдат вышел на крыльцо.

Ему захотелось воды, но колодец был сух.

Он двинулся по селу, заглядывая в опустелые дома, сараи, амбары, вдыхая запахи плесени и керосина. Во многих дворах стояли телеги, груженные домашним скарбом. Но ни в одном доме он не увидел детских игрушек. И ни на одном дереве не было скворечника. Рядом с разоренной церковью высилась стена с дверью, запертой на большой висячий замок, на гвозде, вбитом в косяк, висел ключ. Это было все, что осталось от дома.

Тусклый свет сгустился до сумерек. Значит, он пробыл здесь почти весь день. Солдат вышел за околицу и сел в траву. Он чувствовал себя усталым. Медленно скрутил папиросу. До него не сразу дошло, что, прикуривая, он неотрывно смотрит на слабый огонек в окошке крайнего дома, а когда дошло, он бросился к этой избе.

За столом сидели двое — древняя старуха в низко, по глаза, повязанном платке, и девочка лет десяти, худенькая, в темном заплатанном платьице. Они хлебали какое-то варево из мятой алюминиевой плошки. Старуха равнодушно взглянула на пришельца и снова зачерпнула ложкой. Девочка испуганно уставилась на незнакомца. Губы у нее дрожали — солдат заметил это даже при свете лучины, кое-как прилепленной к светцу. Он торопливо развязал мешок, достал хлеб, мясные консервы и сгущенку, своим ножом открыл банки. Старуха все так же равнодушно стала ковырять мясо и кусать хлеб. Девочка боязливо попробовала сгущенку. Солдат отхватил ножом краюху потолще, навалил на хлеб побольше холодной говядины и протянул девочке.

— Ешь, — сказал он. — Почему у вас тут пусто?

Девочка жалобно замычала.

— Немая она, — пробурчала старуха. — А людей нету.

— Куда ж подевались-то?

— Агаряне пришли и забрали.

Старуха зевнула и перекрестилась.

— Немцы, что ли?

— Агаряне. — В голосе старухи не было раздражения. — Коров поели, свиней поели, людей позабрали и ушли. Лица же у них птичьи, а головы железны, с двомя роги…

Солдат поморщился: острой болью вдруг напомнила о себе рана.

— Что же ты тут делаешь?

— Землю сторожу. — Старуха пожевала губами. — Народ вернется, а земля-то — вот она.

Солдат усмехнулся.

— Пойду, что ли. — Старуха поднялась. — Спать пора.

Солдат молча, не прощаясь, вышел и быстро, как только позволяла больная нога, зашагал прочь.

Через два дня он догнал свою часть и растворился в огромной человеческой массе, медленно истекавшей кровью и двигавшейся в сторону заката солнца.

5.

Он прожил ровно шестьдесят пять лет, три месяца и один день. Жаркий и пыльный, как и тот, когда он впервые появился в городке — в выгоревшем солдатском обмундировании со следами споротых погон, в стоптанных кирзовых сапогах, с этим своим вагон-чемоданом в руках — фанерным чудовищем, обитым стальным уголком и запертым на висячий замок, каким впору запирать амбары, конюшни и крепостные ворота.

Говорят, его появление возвестила новая звезда, вспыхнувшая накануне ночью над лесом, на фоне бурлящей грозовой тучи, зловеще мерцавшей изнутри тусклой медью.

В тот же день стало известно, что в лесхозе появился новый лесник. Его имя передавалось из уст в уста: Царев. Мы узнали, что этот человек решил поселиться на холме, у подножия Птичьего Древа, возносившегося огромной обглоданной костью над бескрайними полями, бывшими когда-то бескрайними лесами. Впрочем, тогда еще кое-где сохранились довольно большие клочья прежних лесов, разбросанных по берегам Прорвы, в ледяных глубинах которой под обломками доисторических ледников кости исполинских ящеров медленно превращались в нефтъ, уголь и алмазы.

Мы не знаем, как ему удалось подрядить четверых братьев Кудимовых на постройку дома. Вечером он появился в пивной и бился об заклад, что четверым дюжим мужикам нипочем не согнуть его левую руку. Каждый из братьев кулаком валил с ног лошадь, поэтому они не раздумывая согласились в случае проигрыша построить дом. Иван, Сергей, Аким и Петр повисли на той коряге, которую он называл своей рукой, но сдвинуть ее хотя бы на миллиметр им не удалось. Говорят, что он просто запугал мастеров. Но чем можно запугать прошедших всю войну мужчин? Говорят, он посулил им щедрое вознаграждение — не то самородным золотом, не то якутскими алмазами, которыми доверху был набит его неподъемный вагон-чемодан. Говорят, когда он открыл этот свой вагон-чемодан, все замерли от восхищения, смешанного с ужасом: внутри на алом бархате лежал ослепительно красивый мальчик — голый, с родинкой в виде креста на цыплячьей грудке и лютой злобой в голубых глазах. Царев дал ему кислое яблочко и снова запер футляр, а в пивной еще долго стояла тишина — люди продолжали грезить наяву. Тем же вечером он постучал к Сурнушке — известной городской блуднице, славившейся своей женской ненасытностью и языкастостью, чем нередко отпугивала робких отцов семейств. В ее спальне стояла чудо-кровать: когда на нее укладывались, она начинала скрежетатъ, громыхать и звякать, как наполненная битыми бутылками железная бочка, спущенная с вымощенного булыжником откоса. В ту ночь эта кровать скрежетала, громыхала и звякала так долго, словно высота откоса равнялась расстоянию от городка до Рая. Или до Ада.

А наутро Царев, оставив мальчика на попечение Сурнушки, отправился с братьями Кудимовыми к холму, и ровно месяц их никто не видел. Говорят, вскоре мастера пожалели о своем решении. Первым делом они выстроили просторный и крепкий сарай, где Царев их и запер. Говорят, он держал их на цепи и кормил тем, что сам готовил из добытой в лесу дичи, а в неудачные дни — жестким сорочьим мясом, которое поглощал спокойно, даже равнодушно, не жалуясь на судьбу и не внемля сетованиям мастеров.

Уже тогда он обзавелся стаей огромных полудиких и вечно голодных псов, сильно смахивающих на матерых волков, — они-то, скорее всего, и держали мужиков в повиновении. Люди валили лес, и когда лошадь валилась с ног, не в силах вытащить бревна из трясины, — Царев на плечах выносил бревна вместе с лошадью и телегой.

Братья выстроили ему дом на фундаменте разрушенной церкви. Дом из неохватных бревен, в два этажа, под гонтовой крышей, с просторной верандой, резными ставнями на окнах и кованым петухом с хищно разинутым клювом на коньке. Дом с картинки.

Это была картинка из какого-то журнала, измахрившаяся на сгибах, испещренная пятнами то ли жира, то ли крови: увитый плющом особняк, дамы в тарелкообразных шляпах и мужчины в белоснежных галифе на открытой веранде, вокруг хрупкого столика, уставленного предметами неизвестного назначения…

Он пронес ее, свернутую вчетверо, через всю войну, а потом через все лагеря.

Никто, конечно, не верил, что этот человек был заключенным, отбывавшим срок за шпионаж (он побывал в плену). Говорят, Царев был охранником, причем одним-единственным на пять тысяч человек, которых он удерживал в страхе и повиновении взмахом бровей. Говорят, однажды его столкнули в глубокую яму и быстро забросали землей — двадцать пять тонн мерзлой анадырской земли сверху. Всю ночь он стонал и шевелился, лишая сна пять тысяч заключенных. К утру он выбрался из-под земли и явился в лагерь — с засохшими потеками крови на лице, в изодранной одежде — и снова взял власть в свои страшные руки.

Другие говорили, что он сам был заключенным. Когда по приказу следователя его попытались разрезать пополам циркулярной пилой, он так напряг мышцы, что пила, раскалившись добела, деформировалась, а разлетевшимися с жутким визгом зубьями поубивало всю охрану, тогда как на его теле не осталось ни царапины. Его пытались уморить голодом, но он выжил, питаясь сосновым соком, добытым из щепки, утаенной за щекой.

Итак, он поселился в огромном доме, вся обстановка которого состояла из самодельного табурета и самодельного стола. Спал он на полу, завернувшись в солдатскую шинель. Говорили, для полного комфорта он обнес дом колючей проволокой и по углам участка поставил сторожевые вышки, но это не так. Стая полудиких псов — вот и вся охрана. Стая полудиких и вечно голодных псов — они рвали в клочья и проглатывали все живое, что ни попадалось на их пути, — зверя, птицу или человека.

Да он мог бы обойтись и без псов. По ночам, когда считалось, что он спит, тысячи гадюк из всех окрестных лесов и болот сползались к его дому и даже заползали в спальню, окружая спящего плотным кольцом скользких, извивающихся, дрожащих от злобы узких тел, но не отваживались напасть на человека, который днем умерщвлял ядовитых змей силой своего взгляда.

Себе под стать он выбрал и коня — огромного, черного, как смоль, страшноглазого. Говорят, он поймал его жеребенком и выкормил молоком волчицы.

Верхом на черном коне, в окружении полудиких псов, он без колебаний вступал в жестокие схватки с браконьерами и порубщиками. Говорят, в него стреляли. Пуля попала ему в затылок и расплющилась. Но если ему удавалось захватить врага, живым тот от него уходил редко. Говорят, он пытал пленных в подвалах своего дома. Это были бесконечные холодные лабиринты с неровными земляными стенами, сочившимися болотной влагой, темные лабиринты, где с потолков свешивались гигантские слепые пауки с черными крестами на спинах и вишневыми от человеческой крови животами. Те, кому все же удавалось вырваться из этих подземелий, рассказывали страшные истории о притаившемся в лабиринте слепом звере в облике человека, о пытках, дыбах, клещах, о жаровнях, над которыми людей подвешивали вниз головой и держали до тех пор, пока лопнувшие глаза не зашкварчат на раскаленных угольях, как яичница на сковородке.

Как бы там ни было, вскоре Цареву удалось отвадить браконьеров и порубщиков со своих угодий.

Говорили также, что он не отпускал живьем ни одну встреченную в лесу женщину, девушку или даже старуху. Изнасиловав жертву, он бросал ее на растерзание своим псам. Столетняя старуха по кличке Железная Жопа утверждала, что, до того как сойти с ума, она в течение тридцати лет была наложницей Царева: вошла в его дом расцветающей девушкой, вышла гнилой развалиной, и пятьдесят лет из тридцати он кормил ее сырой человеческой печенью и поил сорочьей мочой.

Все это, конечно, ложь, но со своей будущей женой он познакомился именно в лесу.

Она собирала ягоды, когда бурлящая грозовая туча внезапно закрыла солнце и на поляну верхом на огромном черном коне выехал огромный черный человек. Истукан на истукане. Он молча смотрел на девушку — и молча взирали на нее его волки, считавшиеся его собаками.

— Да ведь я тебя знаю, — вдруг проговорил он.

Выронив лукошко, она попятилась в малинник, упала, вскочила и бросилась бежать. Она мчалась сломя голову, он ехал за нею шагом, не отставая ни на шаг, и так они одновременно добрались до городка, до дома ее родителей.

Второй раз он увидел ее в парикмахерской, куда раз в неделю — всегда по воскресеньям, в один и тот же час — приезжал бриться. Парикмахер Илюха к его приезду держал наготове свежие салфетки и наточенную до звона золингеновскую бритву. Добрый час он скоблил Царев подбородок, благоговейно изумляясь прочности щетины и дубленой кожи. Говорят, при этом с бритвы сыпались искры, а после бритья лезвие напоминало обгрызенный мышами ломтик сыра. Именно здесь, в парикмахерской, и увидел вновь Царев немую Марию, приемную дочь Илюхи. А через неделю все в городке только и говорили, что о сватовстве нелюдимого лесника.

Прежде чем отправиться в загс, Царев приволок в Илюхин двор большие весы из соседнего магазина, где на них взвешивали мешки с картошкой и свиные туши, и взвесил будущую жену. Говорят, ее отпели и плакали по ней, как по покойнице. После загса он отвез ее в лес, забыв отпраздновать свадьбу. Говорят, перед тем как лечь с ней в постель, он тщательно осмотрел ее с ног до головы, как осматривают перед покупкой лошадь или корову.

Никто, кроме Марии, не видел его обнаженным, и вот ей-то и открылось, что он принадлежит к царскому роду, о чем свидетельствовал тайный знак на его теле — на таком месте, которое никому не показывают. Может быть, речь шла об осьмиконечном кресте, врощенном под кожей на груди. Говорят, во сне он смеялся. Говорят, плакал. Но об этом могла знать только жена, а она никому ничего и не могла рассказать.

Говорят, после свадьбы, которой не было, их видели на лесной полянке: Мария со смехом гонялась за бабочками, а муж с улыбкой наблюдал за нею. Но это конечно же ложь. Говорят, он возил ее по врачам, пытаясь исцелить от немоты, но безрезультатно. Говорят, тайком от него она сама лечилась. Однажды Царев застал ее в лесу, где она, раздевшисъ донага, бросалась в заросли шиповника и, превозмогая боль, каталась по колючкам. Прекрасное белое тело на колючках. Белое тело, испятнанное кровью. Боль исторгала из нее мычание, переходившее в крик, — казалось, вот еще миг — и крик дорастет до слова. Но слова не было. Царев выхватил жену из зарослей шиповника и на руках отнес домой. Все это больше похоже на ложь. Правда только то, что ни до, ни после свадьбы в доме не было зеркал.

После женитьбы Царев взялся по-настоящему обзаводиться хозяйством. Основательно рассчитав, сколько и чего ему понадобится до самой смерти, он принялся набивать поместительные кладовые мешками с сахаром, солью и крупами, а также купил пять пар кирзовых сапог, один выходной костюм, жесткостью не уступавший фанере, шесть рубашек, две пары нижнего белья, восемьсот кусков мыла, а также сто пар чулок в резинку для жены.

Детьми мы видели однажды эти сумрачные кладовые с маленькими окнами, эти аккуратно сложенные в штабеля мешки, кули и ящики, эти гладкие доски и тяжелые даже на вид балки цвета темного меда; там одуряюще пахло сосной и яичным мылом. Табак он выращивал в огороде, а водку гнал из своей пшеницы. Из векового леса он срубил амбары и птичники, хлев и конюшню, и вскоре просторные, пахнущие свежей смолой помещения были заполнены живностью. Говорят, он крал коров и свиней у жителей городка и окрестных сел. Говорят, он знал вещее слово, на которое скотина шла, как сом на тухлые куриные потроха. Его гордостью было огромное и растущее стадо бурых свиней, рывшихся в загонах и по-медвежьи хрюкавших. «Царская свинина», как называли ее горожане, славилась на всю округу.

Было известно: если корова или овца забредала в лес, ее можно было отыскать в его хлеву. Иногда он возвращал скотину, взимая за постой и прикорм несусветные штрафы. Но никто не осмеливался даже за глаза назвать его вором. Лишь однажды толпа разгневанных мужиков осадила лесникову усадьбу и потребовала его к ответу.

— Отвечай народу! — кричал старший Веремеев. — Как живешь, фашист? Отвечай!

— Народу? — искренне удивился вышедший на крыльцо Царев. — Народу — отвечу, а вы — вон отсюда.

И спокойно ушел, а из-под крыльца один за другим лениво выползли его псы, при одном взгляде на которых в мочевом пузыре начинало льдисто покалывать. Люто ругаясь, мужики убрались восвояси.

А через несколько дней младший Веремеев попытался выкрасть у лесника свою телку, дабы уличить Царева во лжи. Никто не знает, что там между ними произошло, но в городок младший Веремеев возвратился глухонемым идиотом без каких-либо признаков совершенного над ним насилия, если не считать стойкого запаха крови, исходившего от его одежды, кожи, волос. Целыми днями он просиживал на корточках перед какой-нибудь лужей и, не обращая внимания на ребятишек, мочившихся ему на спину, тискал в руках кусок яичного мыла. К нему привыкли и вскоре стали считать, что глухонемым он был с рождения.

Именно после этого случая на дороге, ведущей в лес, Царев поставил дубовые двустворчатые ворота, и никто не осмеливался ни миновать их, ни отпереть без лесникова разрешения. Тогда-то его владения и стали называться Царством.

В том же году у Царева родилась дочь.

Говорят, он так был этим возмущен, что даже не приехал забирать жену из роддома, заставив ее пешком добираться до леса. Но это неправда. Он привез ее в больницу ночью и на руках отнес в палату. Всю ночь она дико кричала. Всю ночь он сидел на облучке и курил бесконечную самокрутку. Шел дождь, но зазвать Царева под крышу так и не удалось. Утром ему сказали про дочь. Он выплюнул окурок и уехал: надо было кормить скотину.

Вскоре он забрал жену — на руках вынес ее из больницы и уложил на пахучее сено с малышкой. И всю дорогу придерживал дюжих коней, норовивших пуститъся вскачь. Но известно также, что, переступив порог дома, он будто забыл о существовании дочери и лет пятнадцать даже не приближался к двери ее комнаты на втором этаже.

Не больше внимания уделял он и мальчику, давно изъятому у Сурнушки и водворенному в доме на холме. В городке его прозвали, естественно, Царевичем, иногда называли Лютым — может быть из-за звериной злобы, которую он вкладывал в любое дело: будь то драка, еда или обладание женщиной.

Мальчик рос среди собак, свиней, телят, не чувствуя, казалось, себя ущемленным и в штыки встречая попытки Марии вытащить его из стада, чтобы умыть, пригладить вихры или пришить пуговицу к рубашке. Он был вечно голоден и потому тащил в рот все подряд: дикие лесные яблоки, мышей, лягушек и земляных червей, но всегда оставался все таким же тощим и лютым.

Сверстники били его только толпой, но и тогда он умудрялся вцепиться в кого-нибудь мертвой хваткой, так что, даже потерявшего сознание, его приходилось отрывать от жертвы с мясом.

Он делал все для того, чтобы вызывать у людей отвращение.

В пятнадцать лет он познал женщину — разумеется, это была Сурнушка, к тому времени расплывшаяся и подрастерявшая клиентов, но по-прежнему ненасытная. Царевича она встретила с нескрываемой радостью, благо пришел он с бутылкой черного вина, купленной на украденные у отца деньги и спрятанной в школьном портфеле. Тем вечером городок, как в достопамятные времена, был разбужен и взбудоражен скрежетом, громыханием и звяканьем чудо-кровати. Внезапно все стихло, и из окна, к изумлению соседей, выпрыгнула голая бабища, которая, вопя дурным голосом: «Просквозил! Просквозил!», бросилась в реку, где и просидела до утра, отмачивая нестерпимо горевшее место.

Говорят, тогда-то Царевич и открыл ей тайну своего происхождения: Царев убил в лагере родного брата и во искупление вины взял на попечение его сына. Но достоверно было известно, что у Царева не было и не могло быть ни братьев, ни сестер, ни, говорят, родителей, так что Царевичу никто не поверил.

Говорят, Царев, узнав о похождениях Царевича, избил его с такой жестокостью и силой, что капли крови с Царевичевой спины летели к памятнику Генералиссимусу, стоявшему посреди двора (памятник было велено убрать ночью. В самый разгар работы, когда полсотни мужиков, натужно матерясь, потянули переброшенные через блоки веревки и бронзовая махина с протяжным скрипом оторвалась от пьедестала, на площадь влетела запряженная парой телега, в которой, широко расставив ноги, стоял Царев. Мановением руки он остановил мужиков и подлез под зависший монумент, после чего велел отпускать. Когда памятник лег на его плечи, Царев, говорят, по колено погрузился в землю, а на лбу у него выступил кровавый пот. И вот так, при каждом шаге по колено проваливаясь в землю, он и донес Генералиссимуса до своего дома. Другие говорят, что он уложил Его в телегу — и кони, дико захрапев, тотчас понесли. Остановить их удалось только у самого края Прорвы. Царев установил памятник во дворе и, говорят, каждое утро мочился на него с крыльца. Говорят, он молился Ему. У подножия монумента он поставил колоду, на которой рубил головы молодым злым петухам — их горячая кровь шипела и пузырилась на раскаленных солнцем бронзовых сапогах).

После этого Царевич ушел из дома — мы думали, навсегда.

Через три года леса вокруг города вздрогнули и затряслись от грохота машин. Под вой электропил и гром топоров сотнями падали вековые деревья, и на глазах изумленных горожан вырастала высокая земляная насыпь, по ней с ревом ползли машины, облепленные людьми в спецовках. Они споро, быстро укладывали шпалы и рельсы, по ним, подталкивая людей, двигался паровоз с десятком вагонов, где рабочие отсыпались, ели, играли в карты, спаривались, пили дешевое вино и слушали радио. Тысячи людей в одинаковых спецовках, мужчины и женщины. А впереди этого воинства чавкал гусеницами огромный бульдозер, за рычагами которого восседал Царевич.

И тогда мы поняли этих людей, утверждавших, будто их главная цель — строительство железной дороги. Увидев Царевича, мы поняли, что эти люди вознамерились разорить Царство, мы также поняли, что не способны к отпору этим людям.

Насыпь неуклонно двигалась через Прорву к дому на холме и через шесть дней приблизилась к цели.

Говорят, все эти дни Царев хранил спокойствие, не отвечая на задиристые насмешки людей в спецовках. Говорят, по ночам его видели мерно шагающим вдоль насыпи, мимо поезда со спящими и спаривающимися людьми, мечущимися в бреду, насланном болотными испарениями. Говорят, он вышагивал с непроницаемым лицом, окруженный миллионами извивающихся, источающих лютую злобу гадюк, — шагал, словно мерил шагами ту могилу, куда задумал сбросить всех этих людей с их машинами и топорами. И в ночь на день седьмой это и случилось: Прорва вдруг протяжно и дико вздохнула, всхлипнула, всколыхнулась и расступилась, одним махом поглотив тысячи людей и их машины, их жалкие радиоприемники и жалкие видения, — и вся эта мешанина из песка, земли, бревен, шпал, железа, щебня и человеческого мяса медленно погрузилась в небытие, чтобы разделить участь исполинских ящеров, чьи кости под обломками доисторических ледников превращались в нефть, уголь и алмазы. Наутро мы увидели узкую просеку, затянутую болотной водой с нефтяными пятнами.

Говорят, Царев плакал и искал Царевича. Говорят, он только затем и бродил вдоль насыпи, чтобы отыскать блудного сына — говорят, чтобы простить его.

И он нашел его — в объятиях сестры. Застав его в ее комнате, Царев сгреб сына в охапку и швырнул в окно.

С оконной рамой на шее и осколками стекла, вонзившимися в горло, парень рухнул на грядку с табаком и пролежал там до наступления темноты, истекая кровью и беззвучной бранью. Говорят, ночью он кое-как освободился от оконной рамы и уполз в Прорву, где гадюки и волчицы зализывали его раны. Говорят, это Мария помогла ему выжить, это будто она спрятала его в сторожке на берегу болота и выхаживала тайком от мужа. Говорят, это обесчещенная сестра вытащила истекающего кровью блудного брата из огорода и на себе отнесла в город — к Сурнушке, которая и приютила лютого любовника, оставшегося у нее навсегда — до конца.

Говорят, немая Мария валялась в ногах у мужа, умоляя проявить милосердие к мальчику, на что Царев якобы ответил загадочной фразой: «Я-то его давно простил» — или: «Мне ли прощать его?» Но определенно никто ничего не знает.

6.

Лесник жил замкнуто, и только по вечно рокочущей над лесом грозовой туче и ярко горящей звезде над его домом жители городка догадывались: Царев жив.

Кажется, именно в это время он утратил интерес к хозяйству и впервые задумался о причинах сырости, начавшей пожирать камень и дерево его дома подобно раковой опухоли. Черные бархатистые пятна выступали на только что вычищенном с песком полу, на стенах и потолках, на мебели и посуде, а однажды хозяин обнаружил зловещее пятно на брюхе кованого петуха, хищно разевавшего клюв на крыше. Переходя из одной мрачной комнаты в другую, то спускаясь в подвал, то поднимаясь на чердак, молчаливая Мария неутомимо сражалась с плесенью. Для этого она использовала речной песок, керосин и кровь черных петухов. С тряпкой в руках и бутылкой с алой жидкостью на поясе она иногда и засыпала. Помогало это мало, и не успевала Мария уничтожить одно пятно, как в другом углу возникало и быстро разрасталось другое. Наконец она стала изнемогать в неравной борьбе и, когда однажды утром обнаружила черное бархатистое пятно на своей левой груди, решила сделать так, чтобы муж ничего об этом не узнал.

А Царев, тщательно обследовав почву, пришел к выводу, что распространению сырости способствует разрушительная работа корней Птичьего Древа, проникших в щели между камнями фундамента.

С того дня и началась всецело захватившая Царева схватка с Древом.

Топоры, пилы, стальные клинья, поваренная соль, набитая в пробуренные в стволе шурфы, — ничто не помогало, и это только раззадоривало лесника. Говорят, перепробовав все средства и не добившись успеха, однажды ночью он вызвал из Прорвы семнадцать тысяч голодных аспидов, которые остервенело обгрызли остатки коры с Древа и, добравшись до нижнего неба, прогрызли дыру в подвернувшемся облаке. И только внезапно разразившийся ливень прогнал их в болото. Несколько раз он пытался поджечь Древо, но древесина обугливалась и не поддавалась огню. Черные бархатистые пятна продолжали наступление на дом.

Царев по-прежнему по воскресеньям приезжал бриться к Илюхе, который, как всегда, ждал его со свежими салфетками и наточенной до звона золингеновской бритвой. Почему-то теперь каждый его приезд в городок совпадал с дождем — иногда бурным и теплым, но чаще унылым и холодным.

В такой вот дождливый день, прислушиваясь к стуку капель по жестяному подоконнику, на традиционный вопрос Илюхи: «Как там девочки?» — он рассеянно ответил: «Умерла».

Как выяснилось, он имел в виду жену. Он молча расплатился, надел дождевик и захватанную кепку и уже с порога — огромная черная фигура на фоне ослепительной серебряной дождевой завесы — вдруг проговорил:

— Зачем мы живем, Илья?

Илюха почувствовал дрожь в коленках и медленно опустился на груду дров в углу у печки.

Говорят, он убил ее, когда обнаружил, что она заглянула в некую запретную комнату, где он прятал не то свои несметные сокровища, не то души замученных браконьеров. Говорят, она просто исчахла в этом большом мрачном доме, разлученная с пасынком и отлученная от дочери. Говорят, ее сожрали свиньи. Говорят, она-таки произнесла слово, и это было такое слово, которое уничтожило ее своею силой. Говорят, он сжег ее тело, а прах развеял над Прорвой. Говорят, он похоронил ее в подвале — ближе к корням. Говорят, после ее смерти в доме поселились лисы и летучие мыши.

Его дочь ходила в школу в сопровождении стаи полудиких псов. Пока она зевала на уроках, эти звери, словно вылепленные из печной золы статуи, неподвижно сидели в углу школьного двора, возле кучи ржавого металлолома. Но стоило ей показаться в дверях, как они вскакивали и окружали девочку плотным кольцом.

Некоторые парни пытались ее провожать, но все их попытки облапить ее где-нибудь на лесной дороге заканчивались печально: лютые псы без колебаний и жалости пресекали любую попытку прикоснуться к дочери властелина. Говорит, она со слезами просила отца освободить ее от этой опеки, но Царев был неумолим.

И только одного человека псы не трогали — Царевича, который иногда провожал ее от школы до последних домов городка.

Он вытянулся, еще больше высох и почти никогда ни с кем не разговаривал. Да это было и трудно с его перерезанными голосовыми связками. И только с сестрой он отваживался нарушать это табу. Случайно заслышав его речь, слабонервные шарахались в сторону: это был какой-то зловещий клекот, переходящий в змеиное шипение.

Однажды Царевич исчез. В городок он вернулся через два года — во главе пьяного до изумления оркестра, с которым ему едва хватило денег рассчитаться, и огромным чемоданом-вагоном в руках, где, как вскоре выяснилось, не было ничего, кроме обезьянки — маленькой, скрюченной и печальной.

Говорят, все это время он просидел в тюрьме — говорят, за кражу. Говорят, не только за кражу, но и за убийство, которое просто не удалось доказать. Говорят, его выдали сообщники, ненавидевшие его и боявшиеся, что ночью он перегрызет кому-нибудь из них горло.

Кроме обезьяны он приобрел пристрастие к футболу. Играл он с такой же лютостью, с какой дрался, ел или обладал женшиной. Получив мяч, он уже никому его не отдавал, рвался к воротам соперников с дикой неукротимостью, повергавшей игроков в растерянность, а то и в ужас. Его били по ногам и в спину, толкали и пинали что было сил, — стиснув зубы и будто ослепнув и оглохнув, он мчался по полю, сбивая с ног чужих и своих, пока не прорывался к воротам. Он не обращал внимания на ссадины и ушибы, кровь и синяки. Нередко он промахивался, но нисколько не переживал. Как машина. Возвращался на свою половину поля, чтобы начать все сначала.

Матчи с его участием часто превращались в жестокое, а иногда и в кровавое действо, будоражившее зрителей, но, кажется, ничуть не трогавшее исполнителя главной роли.

Он по-прежнему жил с Сурнушкой, постаревшей и вконец опустившейся. Она стала неутомимой собирательницей пустых бутылок, в поисках которых могла пройти десятки километров, чтобы прокормить своего прожорливого сожителя.

Почти ежедневно он предпринимал вылазки к трем-четырем женщинам, чьи имена в городке стали давно нарицательными. Иногда, поднабравшись одеколона, Сурнушка пыталась устроить скандал, — в таких случаях Царевич одним ударом лишал ее сознания и отправлялся спать, в то время как печальная ученая обезьяна шарила по чужим курятникам в поисках свежего яичка хозяину на завтрак.

Вырвавшаяся наконец из школы сестра Царевича совершила крупную растрату в магазине, где работала продавщицей. Говорят, растрата была общей, но, как часто бывает, старые продавщицы свалили все на новенькую. Царев внес деньги. До суда дело не дошло. Говорят, лесник подкупил следователя, судей и прокурора — говорят, теми якутскими алмазами из своего вагон-чемодана, которыми была доверху набита потайная комната в его мрачном доме.

Девочка не пропускала ни одного футбольного матча с участием брата. Обычно она устраивалась позади зрителей или сбоку от скамеек, на траве. Окруженная полудикими псами, она напряженно следила за перипетиями игры, не сводя взгляда с Царевича и слабо постанывая — от этого томного стона у псов вспыхивали глаза и торчком вставали уши. Когда игра переходила в потасовку, она перебиралась к ограде, откуда и наблюдала за жестоким и скоротечным побоищем.

В тот день она не успела сменить место и неожиданно оказалась в эпицентре драки. И хотя собаки надежно защищали ее от разъяренных мужчин, она вдруг потеряла сознание. Говорят, она это сделала нарочно. Расшвыряв мужчин, Царевич подхватил сестру на руки и отнес домой. Говорят, когда она очнулась от обморока, все уже свершилось, о чем свидетельствовало и темно-розовое пятно на простыне. Говорят, в первый миг она испугалась, увидев склонившегося над нею Царевича. Он проклекотал-прошипел: «Мед и молоко под языком твоим…» Говорят, она обняла его и заплакала — говорят, от счастья.

Говорят, весь день они провели на той грязной, кое-как заштопанной подстилке, которую Сурнушка именовала постелью. Говорят, все это время Сурнушка на кухне тихо точила слезы, утирая лицо замасленным подолом. Говорят, впервые ее кровать не скрежетала, а пела, как арфа. Ложь, конечно, хотя многие слышали.

Вечером он проводил ее домой. Говорят, он уговаривал ее остаться, но она не решилась. Говорят, ей стало жалко отца. Говорят, Царев и глазом не моргнул, увидев под ручку с Царевичем дочь — счастливо улыбающуюся, как улыбаются — туманно и как бы сразу всему миру — девушки, только что пережившие утрату невинности и радующиеся той внезапной неопределенности, которую они почему-то называют новой жизнью.

Проводив ее до ворот, Царевич убрался восвояси.

С того дня девочка ни разу не появиласъ в городке. Если не считать последнего раза.

Целым днями она бродила с сонной улыбкой на губах, в длинной, до пят, рубашке без ворота, доставшейся ей из материных пожизненных запасов. Иногда она выбредала во двор и с детским недоумением взирала на бронзового Генералиссимуса, взиравшего на спаривающихся животных. Несколько раз на дню отец обращался к ней с какими-нибудь вопросами, но она отвечала ему только смущенной улыбкой.

Лесник мрачнел. Однажды он застал дочь в саду: с закрытыми глазами и выражением экстаза на лице она жадно поглощала дождевых червей вместе с комочками земли, камешками и корешками. В другой раз он видел, как ее вырвало, и вскоре стал находить следы рвоты то в огороде, то за сараями, то в комнатах. Наконец однажды он ворвался в чулан, где стояла огромная чугунная ванна, и выхватил из горячей воды дочь, от которой резко пахло вином и кровью. Завернув ее в пуховое одеяло, Царев погнал коней в город. Лил дождь. Когда в больнице развернули одеяло, никто не мог понять, от чего оно больше намокло, от крови или дождя. Тогда же он дал знать о случившемся сыну и тогда же получил от него ответ: «Я не желаю иметь ничего общего со шлюхами».

Под утро ему разрешили забрать ее. Он уложил завернутую в простыню дочь на влажноватое сено, аккуратно укрыл ее сухим одеялом и не торопясь поехал домой. Дождь прекратился. День обещал быть жарким.

Примерно через час его увидели у дома Левых. Громадный босой старик с пятизарядным длинноствольным браунингом в руках, в застиранных до белизны галифе и расстегнутой на груди исподней рубахе.

Сидевший на подоконнике Вася Левый отложил гармонику и крикнул вслед:

— Эй, Царь, где же твои псы?

Никто еще не знал, что, оставив дочь на чисто выскобленном кухонном столе, он снял со стены ружье и с крыльца расстрелял все живое: псов, одного за другим, и ни один не посмел уклониться от разрывной пули, затем коней, телят, коров, быков, овец, кур, гусей, уток, наконец и свиней. Через несколько минут двор был завален мертвой животиной, и из-под этой груды остывающего мяса вниз по склону с журчанием бежал ручей дымящейся крови.

После этого он снял со стены другое ружье, браунинг, и пошагал в город.

Было раннее утро. Старик шагал размеренно, не глядя по сторонам и никого и ничего не замечая. Он даже не взглянул на запертую дверь парикмахерской, хотя, наверное, знал о недавнем самоубийстве Илюхи, оставившего Цареву письмо с единственной загадочной фразой: «Не знаю». Он прошел через пробуждающийся город и остановился на тротуаре, окаймлявшем городскую площадь.

Как он и ожидал, навстречу ему выбрел ссутулившийся Царевич с обезьяной на поводке. Он остановился, увидев отца. Говорят, ровно минуту они стояли и молча смотрели друг на друга. Наконец Царевич вздохнул и улыбнулся — говорят, впервые в жизни и, говорят, с облегчением.

Первая пуля сбила парня с ног, вторая перевернула на живот, третья подбросила в воздух и отшвырнула метров на пять в сторону, к газетному киоску, четвертая расколола череп на две половинки. Пятый патрон перекосило и заело в патроннике (он подпиливал гильзы, но раз на сто выстрелов все равно заедало).

Прибежавший в одних трусах и с пистолетом в трясущихся руках участковый нашел старика сидящим на корточках возле остывавшего тела.

Ополоумевшая от ужаса обезьянка рвалась с поводка, жалобно вереща и держа на весу сломанные ручонки; она беспрестанно дергала ремешок, и рука Царевича с намотанным на нее поводком подпрыгивала, как живая…

Браунинг был прислонен к забрызганной кровью стенке газетного киоска.

Поскольку камера в милиции была закрыта на ремонт, участковый отвел старика к себе домой и запер в дровяном сарайчике, где стояла драная раскладушка и пахло гниющим деревом.

Когда через полчаса участковый принес Цареву яичницу, три вареных картофелины и полкастрюли клюквенного компота, старик лежал на раскладушке. Его чудовищно огромные босые ступни упирались в дверь, и между пальцами ног уже проросли какие-то мелкие белые цветочки, источавшие недобрый запах. Под голову старик подложил чурбачок, на котором милиционер щепал лучину для растопки. К еде Царев не притронулся.

День был жаркий и душный. С востока небо затекло алым цветом. Люди разговаривали вполголоса, опасливо обходя стороной газетный киоск: его даже к концу дня не удалось отмыть от Царевичевой крови. У киоска сидела и плакала Сурнушка, обвязавшая голову черным платком, взятым взаймы у соседки.

Говорят, она-то и рассказала старику про дым над лесом. По ее словам, вечно висевшая над лесом грозовая туча наконец-то разродилась огнем.

Уже через полчаса участковый, принесший старику ужин, обнаружил пропажу и поднял тревогу. Вася Левый сказал, что видел Царева: он быстро шагал в сторону леса. Туда люди и кинулись. Много людей. Наверное, весь городок.

Мы миновали ворота — при нашем приближении они сами рухнули и рассыпались гнилым прахом — и, пройдя через лес, вышли к холму.

Дом был объят пламенем. Гудящий огонь хлестал из окон, изо всех щелей.

Мы разобрали ведра и выстроились цепочкой от болота к пожару. Но как только первое ведро оказалось у Сурнушки, стоявшей ближе всех к дому, из огня на крыльцо шагнул Царев.

Он выстрелил в воздух, передернул затвор и направил ствол на Сурнушку.

Она послушно вылила воду себе под ноги.

Пожар разгорался. Дом скрипел и трещал, и казалось чудом, что он еще не рухнул. Дрожало и стонало Птичье Древо, чьи корни вспучивали и рвали сухую землю.

Люди завороженно взирали на высокого старика, замершего в дверном проеме на фоне ревущего пламени: большая лысая голова, необъятная грудь под застиранной рубахой, спокойное, какое-то умиротворенное лицо…

И вдруг он шагнул в дверь и исчез за стеной огня, и оттуда с диким воем вылетел клубок дыма и пламени.

Никто не шелохнулся. Мы стояли и плакали вокруг груды битой скотины, над которой возвышался покосившийся памятник Генералиссимусу. И не было над нами ни грозовой тучи, ни звезды.

1989 г.