Дерево смерти

Бурно вскипевший под ветром, ярко вспыхнувший под солнцем влажный пышный куст сирени со слепяще белыми и бледно-лиловыми пузырящимися спелыми гроздьями, брызжущий сладкими каплями света, вызывающий радостный озноб и счастливое изнеможение, — пламенно ликующий сгусток жизни, беззаконной, как само бессмертие…

Это акварель — все, что у меня осталось на память о Владимире Николаевиче Дурягине, школьном учителе рисования и черчения. Может быть, лучшее, что он сделал в своей жизни. Его подарок. Я храню его почти тридцать лет.

Этого грузноватого краснолицего мужчину моя мать сравнивала с медведем, ввязавшимся в драку с бабочкой: он был беспомощен в «обращении с детьми».

Когда-то Дурягин работал водителем электропогрузчика на бумажной фабрике, славился относительной трезвостью, вспыльчивостью и страстью к живописи. Он был не одинок в тяге к бумаге и краскам. По воскресеньям они — Дурягин, а также мастер электроцеха Виктор Илюшин, розовощекий скептик с тонкими губами, и репортер местной газетки Олег Пташников, пьяница-тихушник и отец четырех бойких девчонок, — прихватив мольбертики, провизию и вино, отправлялись в ближайший лес или острова, образованные речными петлями и резавшими их шлюзовыми каналами. Писали акварели, писали маслом — река, ивы, облака, коровы… Неторопливо выпивали, закусывали и болтали. Называлось это — «приподняться на цыпочки». Как сказал однажды Виктор Илюшин, «всю жизнь бежишь вдоль стены и все нет времени остановиться, приподняться на цыпочки и заглянуть за нее: а что там? Может, там какая-нибудь гадость или и вовсе нет ничего, но приподняться — надо».

Иногда к ним присоединялся тогдашний учитель рисования Иван Козуб, двухметровый тощий субъект с иссиня-черными прямыми волосами до плеч, зимой и летом носивший какие-то немыслимо широкие черные плащи, колыхавшиеся и летавшие вокруг него при ходьбе. Невзирая на грозную наружность, — узкое смуглое горбоносое лицо, выпяченный острый подбородок, лохматые брови, из-под которых он бросал демонические взоры, — Иван Маркович был добрейшим человеком, позволявшим детям на своих уроках любые выходки. Когда они с женой, у которой были слабые легкие, решили перебраться из Прибалтики на юг, Козуб и порекомендовал Владимира Николаевича Дурягина на свое место. Так водитель электропогрузчика с семилеткой за душой, только-только отметивший сорокалетие, стал учителем единственной в городке средней школы.

Он старался, он очень старался. Много читал, учился на каких-то курсах, засиживался заполночь, составляя планы уроков. Но стоило ему сказать: «А теперь давайте-ка порисуем куколков» — и услышать в ответ смешок в классе, как кровь бросалась Дурягину в голову и он, колотя толстым татуированным кулаком по столу, начинал кричать: «Вон из класса, скотина безрогая, немедленно и без промедления!» Случалось ему и руки в ход пускать, и, хотя многие в городке считали, что без битья нет воспитания, находились и недовольные.

Владимира Николаевича вызвали к директору, и едва он переступил порог, как на него набросился хозяин кабинета Николай Ильич Щуплов (он прославился нагоняями от наробразовского начальства за то, что на стене его кабинета рядом с портретом Ленина висела увеличенная фотография самого Щуплова в форме штурмана морской авиации, в шлемофоне с очками и новеньким орденом Ленина на груди, — композиция называлась «три Ильича») и завуч Рита Евгеньевна. Громоздкий Дурягин, замерев у двери со сжатыми за спиной кулаками, багровел от стыда и злости: директорскую ругань он воспринимал как должное, но вот фырканье этой красивой седой кошки…

— Понял? — Директор посмотрел на часы: ответ Дурягина, конечно же, его не интересовал. — Ну и договорились.

— Да ничего он не понял! — в отчаянии всплеснула тонкими веснушчатыми руками Рита Евгеньевна. — Владимир Николаевич, вы же… Да вы любили когда-нибудь, а, господи боже мой?

— У меня дочка, — с трудом выдавил из себя Дурягин. — Наташка.

— Ладно вам философию тут разводить! — Директор поморщился. — Летите, соколы, отсюдова!

Выйдя из директорского кабинета, Владимир Николаевич вдруг -отчетливо понял: когда-нибудь он непременно убьет эту седую красивую кошку и бросит труп на съедение собакам, после чего убьет собак и бросит их на съедение мухам, после чего… Он остановился и глубоко вздохнул: что проку-то? Мухи бессмертны.

Вечером после уроков, прихватив бутылку, он отправился к Олегу Пташникову, товарищу по вылазкам на пленэр. Измученная мужниным пьянством и родами, остропузая тощенькая женщина с порога истерически закричала на Дурягина. Олег оттолкнул ее и потащил приятеля на улицу.

— Совсем оведьмилась, — бормотал он по дороге. — Знаешь, какая у нее девичья фамилия? Круглова. — Сморщился. — Таня Круглова. Безысходно, как перловка. А когда-то… Сейчас думает только о том, чтоб — полон рот и немножко сзади…

На лавочке в больничном саду, скрытые от чужих глаз густыми зарослями сирени, они отвели душу, ругая начальство и женщин.

— А знаешь, Володя, я вот как-то ночью подумал: а чем таким важным женщина отличается от мужчины?

— Ну!

— Да нет, я не про ямки-холмики, это ландшафт, география! Я про другое — важное! — Олег сделал паузу и, театрально воздев палец, открыл: — Женщина не может помочиться в костер!

И невесело рассмеялся.

Дурягин никак не ожидал, что вопрос седой кошки — «Да вы любили когда-нибудь?» — так его заденет. Возвращаясь домой после разговора с Олегом, он вдруг остановился на мосту через Лаву. Осеннее солнце бесформенным комом расплавленного стекла угасало за густыми ивняками и каштанами. Серовато-зеленая всхолмленная поверхность воды, наливаясь мутной синевой, темнела и одновременно слепила последними отблесками пронзительно-оранжевого света. Пахло палой листвой, стынущей землей и еще чем-то остро-свежим, и запахи эти, странно смешиваясь со светом заката, казалось, проникали прямо в душу. Владимир Николаевич встряхнулся и с удивлением посмотрел на свои руки, лежавшие на перилах моста. Нет, пальцы не дрожали, почудилось. Отчего это он так разволновался? Вроде бы, выпив водки и выговорившись, выпустил пар, и разговор с начальством уже не казался таким обидным. А что касается любви… «Мужик я, конечно, бешеный, — с удовольствием подумал он, закуривая папироску. — Но за столько лет ни жену, ни дочку — ни одним пальцем…»

Дочка в тускло освещенной кухне вяло ела селедку. Владимир Николаевич посмотрел на ее жидкие серые волосы, на слизисто поблескивающие тонкие узловатые пальцы и беззлобно сказал:

— После тебя можно троих накормить. Рыбу надо есть так, чтобы от нее оставались одни глаза. Мать спит?

— Лежит.

В спальне стоял привычный густой запах лекарств.

— Среда у нас сегодня или четверг? — сонным голосом спросила Нина Ивановна.

Владимир Николаевич со вздохом повесил пиджак на спинку стула.

— С Олегом Пташниковым посидели немножко, выпили. Жена у него опять с пузом…

— Это который лысый?

— Лысый? Почему лысый? Олег волосатый.

— Наверное, все-таки четверг.

Подтянув кальсоны, Владимир Николаевич лег и, закинув руки за голову, с усилием закрыл глаза. «Четверг. Значит, завтра пятница».

Когда-то Нина Ивановна работала каландровщицей на бумажной фабрике. Осторожно пробираясь на погрузчике по огромному залу, Владимир Николаевич обязательно притормаживал возле каландров, возносившихся под стеклянную крышу цеха, чтобы понаблюдать за девушкой, ловко заправлявшей бумажное полотно между толстыми блестящими стальными валами. Познакомились на вечеринке в фабричном клубе, через полтора года поженились, обзавелись домом, хозяйством — куры, поросенок, кролики — и ребенком. Вскоре после родов жена заболела — да так, что ей «дали группу», и к тому времени, когда Владимиру Николаевичу предложили учительствовать, Нина Ивановна с трудом передвигалась по дому, а больше лежала: полиартрит. «Досталась я тебе, Володенька, — жалобно улыбалась она мужу. — Все на тебя свалила: дом, хозяйство, Наташку…» Дурягин отмахивался: «Я стожильный».

Казалось, тот четверг ничего не изменил ни в жизни, ни в характере Дурягина. Как и прежде, он вспыливал едва ли не на каждом уроке, стучал татуированным кулаком по столу и, багровея, кричал: «Хулиган! Ну-ка пошел отсюдова!» Разве что воли рукам не давал, памятуя разговор с директором. Завуча Риты Евгеньевны сторонился, но так, чтоб не обиделась: начальство все же. Раз-другой в неделю выпивал с Олегом Пташниковым, которого в конце концов выгнали из газеты, и он устроился на бумажную фабрику художником-оформителем. Олег облысел. После второй рюмки его вело, разговор становился рваным и путаным, и Дурягин уходил домой, оставляя приятеля в больничном саду, где тот продолжал говорить, говорить, говорить, обращаясь то к стакану — «Так-то, товарищ Стаканыч!», »то к бутылке — «То-то же, госпожа Бутылишна!»

Ежегодно в школе набирался кружок рисования, куда осенью записывалось с полсотни желающих. Владимир Николаевич читал нам лекции — монотонные, как уголовный кодекс, — о композиции и перспективе (у него был серый потрепанный двухтомник большого формата — «Рисунок и живопись» — его библия и его конституция) и заставлял рисовать кубы и сферы, гипсовые кувшины и стеклянные граненые графины. Многие ученики, не выдержав тягот похода через серо-белую стереометрическую пустыню, дали деру. Я же почему-то решил дождаться весны: учитель обещал волшебное приключение — пленэр. Весной на природе Владимир Николаевич оживился, и занятия кружка перестали походить на сеанс ожидания в приемной дантиста.

Но в начале мая занятия оборвались — умерла Нина Ивановна Дурягина — и больше никогда не возобновлялись.

К тому времени, когда я окончил университет, Владимир Николаевич лишился и дочери: она умерла от рака.

Я приехал навестить родителей и на другой же день встретил на улице Дурягина. Узнав о новеньком университетском дипломе, Владимир Николаевич пригласил к себе — отметить. Я не стал отнекиваться. От него уже пахло водкой и еще сильнее — плесенью от его старого, но ветхого пиджака. Однако он не производил впечатления сломленного судьбой человека — в голосе его звучала скорее насмешка над собой: «Видишь ли, в одиночку пить так и не научился — по конкурсу на прошел».

Был сильный ветер, трепавший деревья и рвавший с облаков, мчавшихся по синему июньскому небу, редкие капли дождя, который, едва успев начаться, тотчас уносился на запад, к морю.

— Ничего, — усмехнулся Дурягин, поймав мой взгляд. — Я же непромокаемый, как рыба.

В доме у него было чисто прибрано, но пахло, как от пиджака, — ветошной прелью.

— Каждый день броюсь, — вдруг сказал он. — Встал однажды утром и понял: не поброюсь — руки на себя наложу. — Поставил бутылку на крытый голубой клеенкой стол, достал из стенного шкафчика граненые рюмки, тарелки с сыром, огурцами и крупно нарезанным хлебом. — Хозяйство все перевел, одних курей оставил. — Аккуратно отвинтил пробку. — С-под винта слаще, что ли? Семь штук.

— Семь — чего?

— Курей. Я тебе говорю: одних курей оставил. Семерых. Куда мне больше? С утра до вечера в школе. Со встречей. — Опрокинул водку в рот, звучно булькнул бритым горлом. — Буздоров. Ешь. Люблю сыр, который солдатской портянкой пахнет.

Конечно же, я ожидал, что он заговорит о жене или дочери, — и он заговорил о дочери.

— Я не любил ее.

Он не любил ее.

Окончив школу, бесцветная Наташа отучилась на каких-то курсах и устроилась кассиром на железнодорожной станции. Она жила бесшумно, и иногда, поздно вернувшись из школы и обнаружив в комнате работающий телевизор, Владимир Николаевич мог его выключить и услышать из темного утла безгневный шелест: «Я здесь, папа…»

После смерти Нины Ивановны Дурягин стал все чаще заводить разговор о дочкином замужестве, о внуках. «Так не берут, папа», — спокойно отвечала она. «Ну хоть для себя роди… хоть от кого… безбрачно…» — «Не могу, папа. Врачи говорят: болезнь у меня». — «Что за болезнь вдруг нашлась?»— «Внутри все болит. Давно. И кровь идет». Откуда — отец почему-то спросить не отважился.

А вскоре ее положили в больницу и прооперировали, после чего доктор Шеберстов вызвал к себе Владимира Николаевича и сказал, что у Наташи рак и жить ей осталось недолго.

— Пусть пока у нас лежит, у тебя-то дом пустой, некому стакан воды подать.

— Так, значит, она в желтой палате?

— В желтой.

Все жители городка, даже те, кто ни разу не лежал в больнице, знали, что расположенная на первом этаже узкая, на одну койку, палата, стены которой когда-то были выкрашены желтой краской, предназначалась для безнадежных больных. И хотя по приказу главного врача ее несколько раз перекрашивали, и хотя помещали туда чаще всего послеоперационных больных, многие из которых потом благополучно возвращались домой, — «желтая палата» в лексиконе жителей городка так и осталась синонимом смертного приговора.

На следующее утро, по пути в школу, Дурягин отнес дочери яблок и шоколадных конфет.

— Ничего мне не надо, — сказала Наташа. — Да и нельзя. Ты просто приходи ко мне, пожалуйста.

— Приду, безоговорочно приду…

Он стал приходить к дочери дважды в день: перед школой заглядывал поздороваться, вечерами засиживался допоздна.

Владимир Николаевич и не думал, что высидеть два-три часа рядом с молчаливой дочерью — мучительный труд. Он не знал, о чем с нею говорить, а если все же и затевался разговор, — она отвечала односложно или просто тихо вздыхала. Особенно тяжелы были воскресенья.

Чтобы хоть чем-нибудь занять себя, Владимир Николаевич принес с собою альбом, карандаши и принялся набрасывать портрет дочери. Он изобразил узкую палату с высоким потолком, кровать, .тумбочку и уже после этого — девушку, накрытую одеялом. Вообще-то, ему нравилось писать причудливые рельефы тканей, игру света и тени на скомканном холсте или блеск льющегося шелка; нравилось писать и женские волосы — тогда как лица получались у него стылыми, статичными. Но тут вдруг не обнаружилось ни складок ткани, ни волос: дочь была такая бесплотная, что одеяло лежало плоско, как на столе, а волосы ее были скрыты белой косынкой, — художнику оставалось довольствоваться маленьким бесформенным носом, углом подбородка и тенями в глазных впадинах.

— Какое красивое дерево сирень, — вдруг прошептала она. — Райское дерево…

Перекур по дороге домой на мосту через Лаву давно стал ритуальным. Прижимая локтем к боку альбом и поеживаясь от свежего весеннего ветра, Владимир Николаевич бездумно смотрел на сверкающую под закатным солнцем стеклянную крошку реки. По-весеннему пахло талой землей и еще чем-то остро-свежим. Владимир Николаевич со вздохом бросил окурок вниз, поправил альбом под мышкой — и вдруг замер. Он понял: дочь умирает, а он ее никогда не любил, и у него останется этот рисунок. Этот. Он вырвал лист из альбома и, зажмурившись, изорвал в клочья. Швырнул вверх — ветер подхватил.

На следующий день он пришел к дочери с коробкой акварельных красок.

— А мне нравилось, как ты карандашом ширкал, — сказала Наташа. — Ширк, ширк… Так тепло…

— Ничего, — пробормотал отец. — Скоро лето. Я нарисую тебе сирень.

И он принялся рисовать сирень.

Владимир Николаевич налил еще по одной. Выпили.

— Теперь туда пойдем.

И повел меня в гостиную.

Стены этой довольно большой комнаты, обставленной унылой фанерной мебелью, со столом под плюшевой скатертью и бахромчатым абажуром под потолком, — стены от пола до потолка были увешаны акварелями, изображавшими цветущую сирень.

Владимир Николаевич включил свет, хотя в гостиной было светло, и развел руками.

С папиросой в зубах я медленно двинулся вдоль стены. Сирень цвела пышно, сирень бушевала под ветром, сирень никла под дождем, сирень пылала ярким серебром, сирень плыла в ярком весеннем свете, сирень яростно белела на фоне фиолетового предгрозового неба, — она была всюду, как сама жизнь, — и на мгновение я представил себе, что чувствовал этот человек, изо дня в день рисовавший сирень у постели умиравшей дочери, тихо дышавшей в узкой желтой палате, и мне вдруг стало страшно и я отвел взгляд от последней акварели, ибо она и впрямь была последней: внизу стояла дата — день смерти Наташи Дурягиной.

— Дерево смерти, так-то, — скучным голосом проговорил Ду-рягин. — Понимаешь, какая жуть? Я не любил ее.

— А это?

— Это не любовь. Это — это прости меня за ради Христа Бога, пожалуйста, деточка моя, единственная, дорогая моя, Наташка моя!..

Я не решился утешать его. Мы выпили на посошок.

— Насовсем уезжаешь? Тогда погоди. Какая тебе больше понравилась?

— Владимир Николаевич…

— Ладно, только без философии мне.

Он вынес из гостиной свернутую трубкой акварель, обернутую газетой. Я не поручусь, что от нее не пахло теми же пошлыми духами «Белая сирень», которыми пользовались почти все женщины городка.

— От дождя ее держи.

— У меня портфель.

Мы попрощались. Как впоследствии выяснилось, действительно — навсегда.

Через несколько дней я уехал.

Акварель сохранилась. Вот уже почти тридцать лет она висит над моим письменным столом. Бурно вскипевший под ветром, ярко вспыхнувший под солнцем влажный пышный куст сирени со слепяще-белыми и бледно-лиловыми пузырящимися спелыми гроздьями, брызжущими сладкими каплями света, вызывающий радостный озноб и счастливое изнеможение, — пламенно ликующий сгусток жизни, беззаконной, как само бессмертие, — дерево смерти — слепок души бессмертной — да-да, бессмертной души и любящей, любящей, любящей…