Буйда (вместо послесловия)

— Кто же селедку ест с белым хлебом?

Голос принадлежал старику, у которого на запястье правой руки темнела похожая на пуговку родинка. Казалось, руку можно расстегнуть и, отвернув голубовато-белую кожу, — как манжету сорочки, — увидеть алое мясо и желтую кость.

— На то он и Буйда, — со вздохом пояснила бабушка, не вынимая изо рта курительной трубки, которая всегда висела у нее на пропахшей табаком груди. Трубка была прикована к старухе тонкой тусклой цепочкой, завязанной на тощей морщинистой шее. — Имя такое…

Старик был нашим соседом, который иногда заглядывал к бабушке на чашку чая. Не помню, как его звали, — в памяти осталась фраза — «Кто же селедку ест с белым хлебом?» — да родинка-пуговка на его правой руке. И еще — смутное ощущение загадочной, но неразрывной связи имени и судьбы.

В детстве я тайно страдал из-за странной своей фамилии. У соседей по Семерке были имена как имена: Иванов, Чер Сен, Дангелайтис, Лифшиц, — а у меня, увы, — Буйда. Вдобавок учителя поначалу ставили ударение на последнем слоге, усугубляя мои мучения. (Повезло мне разве что с именем. После полета в космос первого человека семилетний наглец дерзко заявил товарищам, что назван в честь Гагарина, о миссии которого бабушка узнала из Библии в день моего рождения.)

У меня не было даже мало-мальски приличного прозвища, в то время как в городке многие были обладателями роскошных псевдонимов, раскрывавшихся подчас лишь на могильной плите. Колька Урблюд и Вита Маленькая Головка, парикмахер По Имени Лев и Машка Геббельс (которую называли еще Говноротой, поскольку была она великой ругательницей, а набравшись самогона с куриным пометом, требовала уничтожить «всех жидов», каковых в городке было трое или четверо: она считала, что именно они насылают порчу на ее кур и поросят), сестры-близняшки Миленькая и Масенькая, Кацнельсон-Кальсоныч и болтливейшая старуха Граммофониха… И даже имя деда Муханова, курившего ядовитые сигареты с грузинским чаем вместо табака, воспринималось всеми исключительно как прозвище: Дедмуханов.

Наверное, я чувствовал бы себя парией, не случись истории с Мотей Ивановой. Все знали, что когда-то Николай и Катя Ивановы приняли в семью грудного ребенка, брошенного бессердечной матерью на железнодорожном вокзале. Иногда я встречал Мотю на Детдомовских озерах, где мечтатели могли поговорить вслух с собою, а убитые горем люди — выплакаться. И вдруг спустя двадцать лет в городке объявилась пьяница-бродяжка, которая назвалась Мотиной матерью. Ее было подняли на смех, однако тихая мечтательная девушка Мотя внезапно преобразилась и вступилась за женщину. Она готова была вцепиться в горло любому, кто отваживался на дурное слово о бродяжке. Николай и Катя Ивановы смирились и дали женщине приют в своем домике, поселив ее в комнате на чердаке. И уже на следующий день весь городок наблюдал за Мотей, которая тащила на себе домой упившуюся в Красной столовой «мать». Через неделю ее задержали при попытке украсть поросенка у соседей. Мотя плакала и отдавала пьянчужке свои деньги, но по-прежнему и с прежней энергией защищала ее от нападок. На исходе лета ее подняли баграми со дна Преголи — в зубах у нее был зажат дохлый окунь. В результате долгого пребывания под водой металлические части ее скелета были съедены коррозией, — тронь — развалится, — поэтому хоронить ее пришлось в гробу, который безутешная Мотя изваяла из нежной ваты. Когда, наконец, лучшая подружка робко поинтересовалась причиной такого трогательного отношения к бродяжке, Мотя мечтательно сказала: «Она хотела назвать меня Лизой. Елизавета — мое настоящее имя. — И пропела: — Е-ли-за-ве-та!»

Эту историю рассказал мне школьный приятель и известный фантазер, которого мальчишки с нашей улицы прозвали Жопсиком. Никого, конечно же, не интересовало подлинное имя этого пухловатого близорукого мальчика. В уличной компании его терпели только за умение сочинять занимательные истории — иногда это были разветвленные многофигурные авантюрные романы, тянувшиеся из вечера в вечер. Нередко он хитрил, пересказывая «своими словами» новеллы Боккаччо или Эдгара По, пьесы Шекспира или романы Достоевского, — но я не выдавал его: мне было жаль Жопсика. Тем более что он в совершенстве владел самым притягательным изо всех искусств — искусством лжи. В самом деле, ведь многие купились на его историю о пещере под Таплаккенскими холмами, где в полной темноте хранится мраморная женская фигура дивной красоты, которая предназначена для спасения человечества от одичания и вымирания, — но вынести ее наверх и явить людям нельзя, поскольку она больна раком и погибнет, как только ее коснется хотя бы слабенький лучик света. И нашлись же люди, которые отправились на Таплаккенские холмы и даже обнаружили там какую-то яму, — на дне ее, под слоем палой листвы и птичьих экскрементов, покоился скелет карлика без левой ноги и с янтарным мундштуком в черных зубах, — но, конечно же, никакой статуи, никакой дивной богини там не оказалось. А история о рыцарях-крестоносцах, которые вот уже семьсот лет спят верхом на боевых конях (копыта их обгрызены мышами) в подвале полуразрушенной кирхи на центральной площади и ждут своего часа, чтобы в честном бою одолеть дьявола, вознамерившегося отнять эти земли у Святой Девы? Разве не полезли в подвал мужчины с лопатами, кирками и фонарями, чтобы своими глазами увидеть славного командора Германа фон Зальца и его рыцарей в белых плащах с черными крестами, готовых по первому зову ринуться на защиту города и мира от врага рода человеческого? А, наконец, его выдумка о восьмом дне недели, когда именно — и только тогда — и случаются по-настоящему важные события в человеческой жизни? «Как же он называется, этот день? — возмущенно воскликнул дед Муханов. — И почему раньше про него никто не знал?» — «Я не могу сказать, как он называется, — важно ответил Жопсик. — Никто не знает, что случится, если произнести это слово вслух, счастье или беда. Скажу только, что в этом слове шесть согласных подряд и звук, которого нет в человеческом языке». — «Да знаю я это слово! — захохотал Колька Урблюд. — Взбзднуть! И звук, конечно, не человеческий — жопный. Убить тебя много!»

Когда я спросил его однажды, почему он лжет и при этом рассчитывает на всеобщую любовь и великое будущее (он сам мне говорил об этом), Жопсик посмотрел на меня с состраданием и после театральной паузы ответил: «Потому что у меня — зеленое сердце».

Он жил с матерью, имя которой в городке давно стало нарицательным. О ее пьяных выходках и связях с мужчинами судачили все кому не лень. Случалось, что напившиеся ухажеры избивали ее, и тогда сын бросался на обидчика — маленький, близорукий, он в бессильном отчаянии кричал, что убьет негодяя, — кончалось все это подзатыльником или пинком: «Заткнись, выблядок, а то и тебе не поздоровится».

Наконец случилось то, к чему, наверное, все и шло: трезвый мужчина с черной прорезью вместо рта и розоватой щетиной на впалых щеках ударил шлюху ножом. Об этом знали все, включая участкового милиционера Лешу Леонтьева, — однако улики и убедительные доказательства напрочь отсутствовали. Убийца чувствовал и вел себя как всегда: каждое утро являлся на лесопилку, где работал рамщиком, и каждый вечер пил пиво в Красной столовой, скучливо отмахиваясь от расспросов: «Да брехня все это. Нужда мне ее убивать…» Убедительность его словам придавало то обстоятельство, что, во-первых, он был трезв, а во-вторых — соседи не раз видели мать Жопсика с ножом, которым она то и дело собиралась зарезаться на крыльце, чтобы раз и навсегда покончить с поганой жизнью. Может, и впрямь «сама над собою сделала»?

Вот тогда-то мальчик впервые обратился за помощью к королю Семерки рыжему Ирусу. Вообще-то, любой неполовозрелый житель Семерки мог рассчитывать на его защиту —таков был неписаный закон. При этом, однако, почему-то считалось, что Жопсика защищать незачем. Незачем — и все. На этот раз, после непродолжительных размышлений, Ирус согласился, вытребовав, впрочем, гонорар — на бутылку пива. «Можно без стоимости посуды!» — со смехом добавил он. На следующий же день состоялась кулачная дуэль между королем Семерки и предполагаемым убийцей, который, увы, одержал верх в поединке. Драка эта, однако, произвела на городок впечатление, и милиция взялась за черноротого всерьез. Его арестовали и увезли. А Жопсик явился к побитому Ирусу. «Ладно, — мрачно сказал король. — Можешь звать меня Игорем (этой чести удостаивались только самые приближенные его оруженосцы). — Подбросил на ладони мелочь, которую принес Жопсик, и уже с раздражением спросил: — Ну, чего еще ждешь?» — «Сдачи. Пиво без стоимости посуды, — не моргнув глазом ответил мальчик. — Ты тоже можешь меня звать по-настоящему — Глебом».

Бабушка рассказывала, что в их деревне было принято выкрикивать имена над животом беременной женщины, пока ребенок не зашевелится в утробе. Имя, на которое откликнулся плод, и было его подлинным именем. Мой отец откликнулся на имя Адам, но родителям оно почему-то не понравилось, и первенца назвали Василием (по-белорусски имя звучало Базил), — вероятно, в тайной надежде приобщить мальчика к сонму великих басилевсов и святителей. Отец появился на свет жаркой июльской ночью девятнадцатого года в нищей, малолюдной белорусской деревушке, где слезы женщин были старше их на тысячу лет. Обладателю царского имени предстояло пережить великий голод, войну, сталинские лагеря. Когда я однажды заговорил о потаенной иронии истории, играющей с нами в слова, отец возразил: «Эта страна так просторна, что ни слова, ни мысли в ней не имеют никакого значения. Да и ее история — тоже».

Поэты возводят нерукотворные памятники себе, которые прочнее меди, но время, с его непостижимо жестоким милосердием, доносит до нас подчас лишь имя или обрывок строки, — не слово, но славу. Мы ничего не знаем о возлюбленной Сафо — поэтессе Эранне, которая славилась среди современников поэмой «Веретено». Нам ничего неизвестно о Гомере и очень мало — о Шекспире. В то же время мы знаем о безумии Свифта и Гаршина, о мерзости Хайдеггера и коллаборационизме Гамсуна… Иногда такое знание оказывает некоторое влияние на наше понимание истоков или особенностей творчества писателя, но по существу оно — никчемно. Подлинное имя Гомера — «Илиада». Шекспира зовут «Король Лир», а Достоевского — «Преступление и наказание».

Эмерсон в «Избранниках человечества» писал: «Иногда мне кажется, что все книги в мире написаны одной рукой; по сути они настолько едины, что их, несомненно, создал один вездесущий странствующий дух».

Так ли уж он не прав? Подлинное имя Гоголя — Nihil. Он больше, чем человек, он — литература.

«Gesang ist dasein», — как считал Рильке, — песня есть существование.

На могильной плите, под которой покоится его прах, выбито:

«Роза, чистейшее противоречие, радость быть ничьим сном под столькими веками».

Для многих интерпретаторов эти строки — как бы голос самого небытия, того Нет, духом которого проникнута культура XX века. Но для Рильке тотального Нет никогда не существовало (истинное бытие frei vom Tod — свободно от смерти; в Седьмой элегии: Hiersein ist herlich! — Тут-бытие великолепно!), для него поэт — это Да, он — Всегда, это действительно — радость быть ничьим сном. Моим. Нашим. Человеческим. Божественным. Вечным, как жизнь.

Когда я напечатал в польской газете свою первую заметку, подписанную полным именем, — было это году в 89-м или 90-м, — дежурный по номеру поздно вечером позвонил в панике главному редактору: «Чеслав, текст серьезный, а подписан первоапрельским псевдонимом! Может заменим?» — «Но это его настоящее имя». — «Боже! Как же он с ним живет?» Варшавянин мог бы и не обратить внимания на мое имя, но на севере и северо-востоке Польши большинство жителей — выходцы с западнобелорусских и западноукраинских земель, которым хорошо известно, что «буйда» означает «ложь, фантазия, сказка, байка» и одновременно — «рассказчик, сказочник, лжец, фантазер».

Что ж, приходится смириться с тем, что Gesang ist Dasein- Буйда — это буйда. Рассказчик — это рассказ, и в этом нет никакой моей заслуги. Как нет заслуги в том, что человек обладает сердцем, даже если оно — зеленое. Я есть то, что я есть: nihil. Надеюсь меня не обвинят в претенциозности и высокомерии, — я не выбирал имя, разве что — судьбу. А остается только имя, хотя значима только судьба.