Школа русского рассказа

 

В начале сентября Курзановы убирали картошку на дальнем огороде, на окраине городка, напротив старого парка, ярко желтевшего за железнодорожной линией.

Было воскресенье.

На огород отправились ранним утром, взяв с собою еды. Ирина Николаевна и шестнадцатилетний Андрюша выбирали картошку из борозды за плугом, на рукояти которого мокрой седой грудью наваливался конюх Сашка, белобрысый широкоплечий мужчина. Сергей Иванович Курзанов водил лошадь за узду. Десятилетняя Оля сидела на плащ-палатке, расстеленной на траве рядом с участком, или бродила по дороге, за которой тянулись такие же картофельные поля — на них копошились мужчины, женщины и дети с лопатами и ведрами (копать "под лошадь" было неэкономно: плугом резалось много картошки).

Наконец Сашка распряг лошадь. Вместе с Сергеем Ивановичем они вскинули плуг на телегу, где уже громоздились мешки с картошкой. Андрюша развел костер из жухлой ботвы и веток, натасканных Олей из лесополосы по эту сторону железной дороги. На плащ-палатке разложили хлеб, огурцы, вареные яйца и жареное мясо. Оля ждала, когда прогорит костер, чтобы закатить в угли картошку. Сергей Иванович, болезненно сморщившись, откупорил бутылку водки и налил в граненые стаканчики. Выпив и закусив, Сашка уехал (пообещав по пути сбросить мешки во дворе Курзановых).

— Как пахнет! — Ирина Николаевна зажмурилась и вытянула ноги. — Люблю я, когда палят ботву…

Сергей Иванович плеснул в стаканчик водки и протянул жене.

— Для цвету, как здесь выражаются, — сказал он с усмешкой.

— Ты так произносишь "здесь", словно приехал сюда неделю назад. — Она взяла стакан и глубоко вздохнула. — Осень, господи… — Пригубила водку, вернула стакан мужу и закурила папиросу "Люкс". — Знаешь, Андрюша, мы ведь с папой познакомились осенью сорок второго. Он был курсантом, вот-вот выпуск — и на фронт, и мы решили не откладывать дело в долгий ящик и тотчас пожениться. — Попыхав дымком, бросила папиросу в костер. — А на следующий день я испугалась и стала искать пути к ретираде. Но он явился ко мне блестящим офицером — фуражка, ремни, сапоги, кировские наручные часы — как тут было устоять?..

Она рассмеялась и аккуратно вытерла губы бумажной салфеткой.

Сын слушал ее с напряженным выражением лица: он плоховато слышал. Отец вдруг встал и пошагал по перепаханному полю, то и дело наклоняясь и вороша рукою кучки ботвы: искал оставленную картошку.

Андрюша отвернулся, чтобы не видеть задрожавшего лица матери. Ей было сорок пять, но никто не давал ей ее возраста: Ирина Николаевна сохранила прекрасную фигуру, у нее была высокая полноватая шея, при взгляде на которую, как выразился однажды доктор Шеберстов, рука сама тянется к бритве.

— Пора домой! — крикнул отец с поля. — Собирайтесь!

Оля выгребла палочкой из костра полусырую картошку и, обжигаясь, завернула в лопух.

Поздно вечером, когда домашние угомонились, Ирина Николаевна взялась за проверку ученических тетрадей. Она была завучем единственной в городке средней школы и вела уроки русского языка и литературы в старших классах.

Андрюша, чуть приоткрыв дверь, любовался матерью, ее профилем, напоминавшим женские профили на древнегреческих геммах, ее длинными и тонкими твердыми пальцами с короткими ногтями, ее плечом, обтянутым тусклым шелком домашнего халата, ее четко вырезанным ухом с капелькой сережки на мочке… Он вдруг жарко покраснел, вдруг вспомнив, как летом в их сад явился доктор Шеберстов, рослый усатый бабник, ёра и умница, о котором в городке говорили, что единственной женщиной, не ответившей на его домогательства, была стюардесса с рекламы Аэрофлота на стене сберкассы. Андрюша сидел на корточках за кустом смородины и видел, как доктор взял из рук матери лейку — мать поливала грядки с укропом и морковью. Ирина Николаевна была в темном от пота ситцевом сарафане с глубоким вырезом, ее плечи покраснели и лупились. Шеберстов схватил ее за руку и поцеловал — она отклонилась и поцелуй пришелся в ухо. "Ирина Николаевна, Господи Боже!" — воскликнул Шеберстов, обняв ее за талию, — и тотчас понизил голос. "Да кто ж вам мешает? — с улыбкой оглядывая сад, нараспев ответила она. — Только не я". И вдруг прижалась к нему высокой грудью. Андрюша бросился лицом в траву. Он страстно, болезненно любил отца и мать, он тайком плакал, когда родители не разговаривали друг с другом и с детьми, переживая очередную размолвку, и вскидывался под одеялом от ночного стона матери -она совершенно детским голосом громко выпевала за стеной: "Сережа, мальчик мой любимый!.." — и от этого ее стона сердце его становилось нестерпимо горячим…

— Ты уже полчаса наблюдаешь за мной, — вдруг сказала мать, не оборачиваясь и не поднимая головы. — И что высмотрел?

— Я читал. — Андрюша вошел в комнату и присел на подлокотник старенького низкого кресла. — Чехова. Странно, на этот раз мне понравились другие рассказы, которые в детстве я пропустил мимо ушей… мимо глаз…

— Ты взрослеешь, но не приобретаешь ни твердости, ни… — Положив авторучку на подставку, она полуобернулась к сыну. — Меняешься и не меняешься. И какой рассказ тебе понравился?

— "Студент". Очень странный и очень простой рассказ. Бедный семинарист возвращается огородами домой с охоты, греется у костра в компании вдовы и ее дочери, костер напоминает ему вдруг о той ночи, когда схватили Христа… Апостола Петра окликают люди, сидящие у костров. Тогда тоже была холодная ночь… русская ночь… И Петр предает Христа. Вдова и ее дочь взволнованы рассказом студента, плачут, а студент думает…

— Андрюша, — мягким голосом остановила она сына, — не надо пересказывать, я помню. Анализируй. Ты переживаешь — но это лишь первая стадия постижения искусства, вторая — анализ. И будь естественнее… вот у тебя и девочки нету, ты иссушаешь сердце книгами…

Очки в тонкой золоченой оправе придавали ее лицу суховатое выражение.

Сын слушал ее насупившись: ему не нравилось, когда мать разговаривала с ним таким тоном и употребляла такие слова.

Ирина Николаевна сняла очки и села в кресло, обхватив сына рукой за талию.

— Ну, не дуйся!

— Ма, я разбирал наши фотографии и случайно увидел бумаги…

Андрей запнулся и покраснел.

— Ну бумаги. И что? Ты узнал, что я была замужем до твоего папы? Да. Он погиб под Москвой осенью сорок первого.

— А за что папу посадили в тюрьму? Почему вы никогда не рассказывали мне об этом?

— Зачем? Это ведь наша боль, папино несчастье… Блестящий офицер, молод, красив, горяч — и вдруг тюрьма, крах карьеры… Что он сейчас? Мучение, а не человек. — Она спохватилась, почувствовав, как сын напрягся. — Он сам о себе так говорит, Андрюша. А посадили… Как тогда сажали? Что-то не то и не так сказал — и пошел в лагеря по пятьдесят восьмой десятой…

— Я не об этом, ма… — Андрей отвернулся. — Ты отказалась от папы, когда его посадили…

Ирина Николаевна со вздохом поднялась из кресла.

— Андрюшенька, милый, это была банальная процедура, сам папа мне и предложил это сделать. Все равно не помогло: меня выперли с работы. Пришлось уезжать сюда, здесь можно было устроиться по специальности. А после лагеря Сережа приехал ко мне. Тогда никто не придавал значения тому, что сегодня может показаться странным… необъяснимым… Боже, ты и вообразить не можешь, какое было время. — Она вернулась за письменный стол и надела очки. — У меня много работы, милый. Спокойной ночи.

В постели Андрей снова открыл Чехова — снова рассказ "Студент". В тексте таилась какая-то загадка.

«Теперь студент думал о Василисе, — читал Андрей о старухе, заплакавшей во время рассказа семинариста о предательстве Петра, — если она заплакала, то, значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение…"

Он поднял глаза к потолку. Почему ночь — страшная? Хотя, конечно… Но почему Петр отрекся от Иисуса? Ведь он мог бы и не ходить во двор первосвященника, мог бы и не отвечать на вопросы тех, кто сидел у костров…

«Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к этим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра».

Андрей снова отложил книгу. А что происходило в душе Петра? А вот он, Андрей, заплакал бы? Пожалуй, нет… Наверняка — нет.

«И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух».

Что же это за радость, уже с раздражением думал Андрей, если речь шла о предательстве и гибели? И почему Чехов вообще об этом написал? И написал так, что эти девятнадцать веков вдруг словно разом, во всем объеме обнаружились в нищей русской деревне 1894 года — холодом, огнем, душевной болью и загадочной радостью…

«А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле…»

Андрюша отшвырнул книгу — она глухо стукнулась о деревянный пол. Предательство и гибель — вот что было во дворе первосвященника. В чем же правда и красота? Ему вдруг снова вспомнилось задрожавшее лицо матери и отец, внезапно вставший и пошагавший по картофельному полю, и снова мать — высокая, красивая, улыбающаяся, прижимающаяся грудью к Шеберстову -там, в саду, — и в полном отчаянии, со слезами на глазах, он уткнулся лицом в подушку…

Отец пил все сильнее. Родители беспрестанно ссорились. Оленька плакала по углам. Андрюша старался избегать и отца и матери, скрываясь от них в городской библиотеке, где у него был свой угол в читальном зале и где он запоем читал Гоголя, Чехова, Бунина, с горделивой и сладкой печалью думая о полном своем одиночестве и о том, что жизнь его измеряется прочитанными рассказами. Гаршин, Андреев, Горький…

Окончив школу с отличием, он подал заявление на филологический факультет Московского университета.

— Чего для? — проворчал отец. — Свой университет под боком, да и маме будет одиноко и скучно…

— Пожалел! — вскинулся сын. — Пьешь — не жалеешь! А когда ты в тюрьму сел и она от тебя отреклась, — тоже жалел? И она тебя? Отец дал ему пощечину.

— Дурак! — крикнул он, спрятав руку за спину. — Щенок и дурак поганый! Не твоего ума дело!

Наклонив голову и с трудом сдерживая слезы, мальчик убежал в свою комнату, с закрытыми глазами развернул книгу и замер. Ему хотелось проговорить что-нибудь свистящим злым шепотом, но как-то вдруг у него не нашлось слов для шепота и свиста, и он заплакал без голоса…

Он с блеском окончил университет и аспирантуру, вскоре в академической среде его оценили как интересного, подающего большие надежды специалиста по русской литературе. Когда его спрашивали, откуда он родом, Андрей без улыбки отвечал: «Из русского рассказа». Первая его книга была посвящена Чехову — ее благосклонно приняли коллеги, хотя некоторых слегка смущала необычная для научного труда «избыточная страстность и слишком личностная интонация».

Андрей не писал домой, но иногда звонил. Однако, едва заслышав в трубке голос матери, он впадал в раздражение и то и дело перебивал ее: «Плохо слышно! Не слышу! Как там отец?» Ирина Николаевна всхлипывала: до семнадцати лет Андрюша называл Сергея Ивановича только папой, но когда она сказала об этом сыну, он грубо отрезал: «Был папа — стал отец».

На третьем курсе он женился на красивой деревенской девочке и летом поехал с нею навестить родителей. Он, конечно, ожидал, что они могут измениться за три года, но был поражен тем, что увидел. Мать безобразно расплылась и ходила вразвалку, лицо ее стало багровым, мучил растущий зоб. За столом, вяло жуя мясо и прихлебывая водку из чайного стакана в алюминиевом подстаканнике, она с одышкой жаловалась на свои болести. А на прощание попросила купить ей в Москве маточное кольцо номер три. «Надо было раньше подшить матку, — равнодушно сказала она, — да все как-то было недосуг, а сейчас поздно».

— Что? — переспросил Андрей не поднимая головы. — Плохо слышно. Говори громче и отчетливей, пожалуйста.

— Да ничего, — спокойно сказал отец, который ел салат столовой ложкой. — Старость — только и всего. Теперь хорошо слышно?

Провожая молодых на вокзале, Ирина Николаевна вдруг неумело перекрестила их (Андрей передернулся: «И она в тот же цирк!») и, когда они уже поднялись в тамбур, прокричала:

— Номер три! Три! Не забудете?

— Ирина Николаевна в молодости, наверное, красавица была, — сказала жена, накрывая столик в купе вышитой салфеткой.

— Чем от тебя пахнет? Чесноком, что ли? — раздраженно спросил Андрей.

— Тем же, чем и от тебя!

Жена обиженно отвернулась.

Не прошло и года, как Андрей развелся с женой. Учась в аспирантуре, он познакомился с полькой Ядвигой, которую называл Ягодой, — вскоре они поженились, а через пять лет, после выхода книги о Чехове, уехали в Краков. Когда увидела свет его фундаментальная монография о русском рассказе (где была великолепная глава о роли детали в новелле), новые друзья помогли получить приглашение в США, где в Сент-Джеймском университете Андрей вскоре стал профессором русской литературы. Ему, однако, хотелось вернуться в Краков: он влюбился в Польшу.

Ягода наконец забеременела, располнела («Скоро я стану настоящей польской коровищей!») и чудо как похорошела. Глядя на нее, Андрей вспоминал мать — в саду, статную, с покрасневшими от солнца плечами, улыбающуюся, в потном ситцевом платье…

Осенью позвонил отец: «Мать умирает — не сегодня завтра конец. Если хочешь, приезжай. Если можешь…»

— Как же я тебя тут оставлю? — Андрей положил ладонь на большой живот жены. — Баркли сказал, что тебе осталось не больше двух недель… Я себя чувствую, знаешь… jak mucha w ukropie…

— Поезжай, пожалуйста! Я все понимаю, все помню, все-все, -но тебе необходимо ехать, Андрюша, обязательно! Жаннет и Лу побудут рядом, так что не беспокойся… Пожалуйста, ты же исказнишься, если не поедешь. — Она улыбнулась. — Я правильно сказала по-русски?

— Exactly. Если что тебя и выдает, так это только твердое "л". Вошадь. — Он усмехнулся. — Деталь. Школа русского рассказа.

Когда он добрался до городка, старухи уже заканчивали обряжать тело матери в морге.

При встрече с отцом — от него пахло свежевыпитой водкой — Андрей ограничился рукопожатием. Обнял и поцеловал сестру, которая сразу же начала рассказывать о своих семейных неурядицах и расспрашивать об Америке, но вдруг оборвала себя и заплакала.

Гроб с телом матери поставили в гостиной. Сестра завесила зеркало черными тряпками, сколов их булавками, и сняла со стены легкомысленную картинку из какого-то старого журнала: крылатый Амур с луком за плечами играл на лютне пышнотелой грудастой Психее, развалившейся на охапке цветов в лодке, которая плыла по черной плоской воде среди высоких камышей…

На полке над диваном в бывшей его комнате по-прежнему стоял многотомник Чехова. Андрей открыл «Студента» и прочел: «…и чувство молодости, здоровья, силы… и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла», — и вспомнил Ягоду с большим животом, ее зеленоватые глаза и полные руки — и ему стало хорошо и спокойно.

Он вновь — в который уж раз — думал об этом магическом чеховском рассказе, в котором дух идеи так полно и естественно облекся плотью сюжета и того, что иногда принято называть «вещной фактурой». С одной стороны — был тщательно выписанный вечер, холод, грусть одинокого семинариста, думающего о нищих родителях и бедной пустынной деревне, туповатые бабы, которые жгли костер на вдовьих огородах, — действительность, которую можно назвать низменной, бесцветной и даже пошлой. А с другой — вдруг, как бы ни с того ни с сего рассказанная, переданная «своими словами» история апостола Петра, мучительно переживавшего свое предательство и в конце концов почерпнувшего силу в преодолении предательства, — история, вызвавшая у простых деревенских баб слезы, словно эта история непосредственно и живо касалась их и даже была частью их жалкой жизни. И Чехов каким-то непостижимым образом сводит сюжет и идею — в рассказе, в семинаристе, которому вдруг даруется чувство целостности истории, мгновенное и острое ощущение этой целостности нас проникающей любви, неизменно текущей через вечность временных людей и вызывающей непостижимую умом радость…

Он достал из дорожной сумки широкий блокнот в кожаной обложке и принялся торопливо — наверное, в тысячу первый раз -писать об этом рассказе все что ни приходило в голову. Таких записей у него скопилось на добрую книгу. «Я становлюсь профессиональным чехоедом, — посмеиваясь, говорил он Ягоде. — Книга об одном рассказе — каково? Многолетние путешествия души по просторам четырехстраничного текста». Он торопливо записывал: «У Кафки подтекст и есть текст, у Хемингуэя – background, ничего общего не имеющий с тем, что у Чехова можно назвать «текст плюс еще-один-текст». Русский автор не может и не хочет уходить от православной мистической традиции: жизнь – это вера, быт – это вера и т.д. «Студент» – пример двойного прорыва: обыденности – в историю, бытия – в быт. Это пример русского отрицания самого принципа линейности истории. В России история – всегда, без вчера и без завтра».

В соседней комнате вдруг громко, навзрыд заплакал пьяный отец.

Андрей поморщился: «Жизнь — это плохая литература».

Ночью он все же вышел в плохо освещенную гостиную. Смерть и старухи, умело прибравшие тело и подобравшие лицо, отчасти вернули Ирине Николаевне былую красоту. Андрей вдруг жарко покраснел, вспомнив мать в саду и тотчас — Чехова: «И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух», — но откуда же быть радости? Здесь и сейчас? «Чехов! Чехов! — чуть ли не со злостью подумал вдруг он. — Извращение… литературная зоология! Чехоложец, черт побери!»

Он посмотрел на отца, спавшего сидя на стуле у гроба, — его седые волосы неряшливо свисали какими-то перьями на лоб и виски, — и вдруг быстро и тихо вышел из дома и спустился в оголившийся осенний сад.

Где-то очень высоко в небе что-то вспыхнуло и тотчас погасло, и был этот свет так призрачен и мимолетен, что Андрею показалось, что никакой вспышки вовсе и не было — обман зрения, усталость, боль, однако все же хотелось думать, надеяться, что свет — был, и он даже произнес вслух: «Был». И заплакал, зажмурившись и некрасиво сморщившись всем лицом, боясь, что кто-нибудь услышит его…