Чудо о Буянихе
Поэма
Елью и туей пропах городок, елью и туей, — Буяниха умерла!
У Капитолины вода в чайнике внезапно забила ключом и превратилась в кровь, и старуха поняла: Буяниха умерла.
Дряхлеющий Афиноген вдруг почувствовал, как пустота во рту заполнилась живой плотью — это вырос язык, оторванный сорок лет назад осколком фугасного снаряда, — и первой его мыслью была: “Буяниха умерла”, а первым словом:
— Подлецы!
Но это уже относилось к зятю и его дружкам, допивавшим в саду последний флакон “Сирени”. Митроха опрокинул пузырек в рот и чуть не задохнулся: в горло посыпались пахучие цветы сирени.
Весть о кончине Буянихи передавалась из уст в уста, из магазина в магазин, из автобуса в автобус, с бумажной фабрики на макаронную, с маргаринового завода на мясокомбинат, из леспромхоза в городок нефтяников, — и последним, кто ее услышал, был Прокурор.
Он бросил собакам последний кусок мяса, вытер руки полотенцем, висевшим на спинке стула, чьи ножки, казалось, вросли в землю (после смерти прокурорши стул не убирали со двора ни зимой, ни летом; ранней весной Прокурор сдирал с его железного каркаса толстую кору ржавчины и огромной маховой кистью вымазывал весь стул светло-голубой краской, которая еще кое-как держалась на деревянных планках сиденья и спинки, но к середине лета облезала с каркасных прутьев, словно они были сделаны из какого-то особого металла, обладавшего неукротимой способностью сбрасывать с себя краску), и, обратив к собеседнику длинное лошадиное лицо, воскликнул:
— Впору пожалеть, что у нас нет ни одного колокола.
Он опустился на стул и, широко расставив ноги и упершись руками в колени, вновь заговорил своим бесстрастным, невыразительным голосом, который вполне мог принадлежать какому-нибудь неодушевленному предмету — ну, скажем, его поношенным, но аккуратно начищенным ботинкам:
— Такие новости следует возвещать под аккомпанемент траурного колокольного звона. Подумать только: Буяниха умерла.
Откинувшись на спинку стула, он поставил правую ногу на сиденье и обхватил руками худую лодыжку. В такой неудобной позе он просиживал с утра до обеда, глядя прямо перед собой крохотными серыми глазками, но не замечая ни приветствовавших его прохожих, ни собак, греющихся на солнышке или роющихся под забором, собак, на содержание которых, по слухам, он тратил большую часть своей пенсии. Даже не взглянув на часы, ровно в двенадцать он отправлялся обедать. А после обеда, вернувшись на привычное место и водрузив на стул уже левую ногу, он дремал, пока некий внутренний часомерный механизм не подсказывал ему, что пора пить чай. Вечера он проводил на том же стуле с книгой в руках. Иногда это были стихи, но чаще — один из томов “Истории государства Российского”, аккуратно обернутый белой бумагой. В дождливую погоду поверх полотняного костюма он надевал прорезиненный плащ. Посетителей (а они не перевелись и после того, как он вышел на пенсию) он принимал тут же, во дворе, сидя на своем стуле под окном кухни, и только сильный дождь заставлял его пригласить человека в дом — в холодную полутемную комнату с портретом прокурорши на стене, с застеленным клеенкой столом, на котором красовалась бронзовая чернильница, с разнокалиберными шкафами, набитыми потрепанными книжками.
Внезапно он пошевелился.
— Неужели она умерла дома?
И впервые в его голосе прозвучало нечто очень отдаленно напоминающее печаль или недоумение.
— Нет, — сказал Сашка, — на базаре.
И это было недалеко от истины.
С трудом превозмогая боль, терзавшую ее вот уже два года, никем не замеченная (что само по себе можно считать чудом), она кое-как добралась до базара, где и обнаружил ее участковый Леша Леонтьев. Простоволосая, рыхлая, старая, больная женщина сидела на земле, привалившись спиной к стене бывшей керосиновой лавки. Она не отвечала на Лешины вопросы, только качала головой, глядя широко раскрытыми глазами на разор и запустение, постигшее базар после того, как он лишился ее попечения: керосиновую лавку давным-давно превратили в мебельный склад; ее “резиденция”, а также буфет, где красные от мороза мужчины в распахнутых полушубках принимали из рук вечно простуженной Зинаиды свои сто пятьдесят и конфетку, стали пристанищем пауков и мышей; холодный каменный мешок, где когда-то размещался хозмаг, был отдан под водочный магазин, а скобяным товаром торговали в недавно выстроенном стеклянном ящике возле бани; под навесами, откуда, казалось, еще не выветрились запахи махорки, копченостей, ваксы, лука и жареных семечек, громоздились пустые ящики из-под вина и водки. Исчез и угол, образованный двумя кирпичными стенами, — тут привязывали лошадей, тут толкались торговцы тряпками, ветхой обувью и самодельными ножичками, тут подпившие Васька Петух и цыган Серега на спор плясали под Буянову гармошку — два полуголых, мокрых от пота, алых от водки, азарта и мороза мужика, которые схватывались в пляске каждое воскресенье, но так и не выяснили, кто же из них самый ярый плясун. Угол снесли, когда строили этот стеклянный ящик для хозтоваров.
Бережно поддерживая ее под руки, Леша кое-как усадил женщину в мотоциклетную коляску. Всю дорогу он не мог выкашлять застрявший в горле ком. Буяниха сидела с закрытыми глазами. На этот раз ее видели десятки людей — они останавливались и долго смотрели вслед мотоциклу, который, развалисто покачиваясь на неровностях, медленно полз по булыжной мостовой.
У больницы Леша помог ей выбраться из коляски, и вот тут-то силы окончательно покинули ее и она грузно осела на дорогу. Мгновенно собравшиеся вокруг люди были так поражены случившимся, что никто даже не сообразил как-то помочь умирающей или хотя бы заплакать.
Сашка нахлобучил кепку на затылок и с гордостью добавил:
— Ее положат в клубе, чтобы все могли с ней попрощаться. Когда он ушел. Прокурор с внезапной и острой болью вдруг почувствовал: от того камня, который он обычно называл своей душой, что-то откололось и безвозвратно кануло в некую бездну.
— Что бы это могло быть? — пробормотал он, проводя кончиком языка по пересохшим губам. — Что кончилось?
— Пятница, — печально откликнулась Катерина, повесив на забор последний мокрый половик.
Доктор Шеберстов не стал слушать робких возражений жены, детей и внуков. Презрительно фыркнув, он вставил искусственную челюсть, взял в руки тяжеленную трость с ручкой в виде змеиной головки и зашагал к больнице — гибрид бегемота с портовым краном, как говаривала Буяниха. На углу Седьмой улицы он вдруг остановился — у него занялось дыхание от простой и скорбной мысли: отныне он станет иным. И радоваться тут было нечему, ибо лишь одну метаморфозу — смерть — он считал более или менее пристойной в его годы.
Погрозив палкой жене, неосторожно высунувшейся из-за угла ближайшего дома, доктор Шеберстов уверенно преодолел сто метров до больницы. Толпа расступилась, и он важно прошествовал мимо безмолвных людей наверх, на самый верх, в крохотную комнатку под крышей, где под белоснежной простыней на оцинкованном столе покоилось тело Буянихи.
Главный врач — молодой человек с льняной бородкой и руками молотобойца — растерялся, увидев на пороге огромного старика с круглой лысой головой и закрученными кверху длинными усами. Дряхлая старуха Цитриняк, притащившаяся сюда из голубоватой полутьмы своего рентгеновского кабинета, прищурила красные слезящиеся глазки и быстро-быстро закивала сморщенной обезъяньей мордочкой:
— Проходите, Иван Матвеевич, пожалуйста, легкий мой…
— Сядь, Клавдия!
Переложив трость в левую руку, Шеберстов правой откинул простыню.
— Умерла! — Никто не понял, чего больше было в этом возгласе — растерянности или возмущения. — Буяниха! — Он резко обернулся к медикам. — Какая баба была! Походка! Грудь! Сон и аппетит, да, сон и аппетит!
Старуха Цитриняк — мумия в белом халате — всплеснула своими обезьяньими лапками.
— Вы так и умрете бабником, Иван Матвеевич, легкий мой!
Махнув рукой, Шеберстов вышел из кабинета, шаркая подошвами своих чудовищных башмаков.
Внизу на крыльце он остановился, обвел гневным взглядом притихшую толпу и, сильно стукнув палкой в мраморную ступеньку, воскликнул с возмущением:
— Умерла, черт побери! Умерла!
Когда врачи и медсестры покинули кабинет, главный врач сдавленным голосом спросил:
— Это там… что это, Клавдия Лейбовна? Она посмотрела на тело под простыней — и внезапно улыбнулась, а в голосе ее прозвучала гордость:
— Это единственная женщина, которая не ответила на домогательства доктора Шеберстова.
Главврачу показалось, что сквозь стойкую желтизну на лице рентгенолога проступила красная краска.
— Простите… — Он поймал себя на том, что говорит суше, чем ему хотелось бы. — Что у нее на спине… и на животе?
— Звезды, — тотчас откликнулась обезьянка. — Это память о минском гестапо, легкий мой. Их семь — и столько же у нее детей. Не ее детей.
Молодой человек вспомнил этих пятерых мужчин и женщину (вторую, ее сестру, он знал лишь понаслышке) — шесть, а с той, которую он знал понаслышке, семь безупречных копий Буянихи.
— Вы хотите сказать… — Он запнулся. — Ага, значит, эти шестеро… то есть — семеро…
— Ну да, конечно, легкий мой. — Обезьянка покивала крохотной головкой. — Ведь они ровесники. Говорят, она привезла их в мешке, как котят, но это неправда. Никуда и не надо было ездить: детдом тогда был возле старой лесопилки.
Она вытряхнула из мятой пачки папиросу и закурила, крепко прикусив гильзу мелкими черными зубками.
Когда в комнате стемнело, она вдруг очнулась и с горечью подумала, что опять осталась одна и опять не может вспомнить, о чем думала все это время. Держась за стенку, она поплелась вниз — за ней шлейфом потянулся запах крепкого табака и сапожной ваксы, которой она ежедневно начищала свои сморщенные туфли. На площадке второго этажа она остановилась, пораженная внезапной мыслью: “Кто же ее похоронит? И вообще — возможно ли это?”
Окошко телеграфа закрывала чья-то широченная спина, обтянутая выгоревшим брезентом. Из-за фанерной перегородки доносился плачущий голос Миленькой:
— Дежурненькая, будьте добреньки, проверьте заказ на Мозырь! Мо-зырь!
Ее сестра Масенькая сидела в уголке на жестком стуле со своей Мордашкой на коленях и сердито разглядывала образцы почтовых отправлений, которыми была заклеена стена напротив.
— Нет, но когда в городе будет порядок? — раздраженно спросила она, не глядя на Леонтьева, за которым с треском закрылась входная дверь. — Некоторые полагают, будто психам можно разгуливать где им вздумается!
— Он же никому не делает плохого. — Леша постучал согнутым пальцем по брезентовой спине. — Разрешите?
Спина отодвинулась в сторону, и в образовавшуюся щель Леша увидел Миленькую с наушником на шее.
— Буян не отправлял никаких телеграмм? — спросил Леша. — Ну, детям?
— Буян? — Миленькая глубоко вздохнула. — Да ведь он и не знает, где почта. Ох, горе-то! — Она схватила телефонную трубку и отчаянно закричала: — Дежурненькая, ну как там Мозырь? Тебе чего еще, Леша?
Леонтьев просунул в щель сложенную вдвое бумажку и мятый червонец.
— По этим адресам пробей телеграмму про Буяниху. — Немного подумав, уточнил: — Срочные. — И добавил пять рублей.
— Я напишу заявление! — с угрозой в голосе сказала Масень-кая. — Ты обязан отвечать на заявления граждан!
Проснувшаяся Мордашка зарычала на участкового. Он вздохнул.
— Тогда лучше сразу жалобу на меня пиши. Без подписи.
Биту Маленькую Головку он увидел издали: сумасшедший стоял у перил, напряженно вглядываясь в темноту, его мопед лежал посреди моста. Леша затормозил, заглушил двигатель. Вита Маленькая Головка отчаянно замахал руками.
— Оно туда поскакало! — И снова вперил взгляд в темноту, в которой утонул базар, с трех сторон окруженный зарослями ивняка и бузины.
— Ага. — Леша кивнул. — Какое оно?
— Голова обезьянья, шея и лапы лошадиные, а тулово — слепой собаки…
— Тулово слепой собаки, — задумчиво повторил Леша. — Ты зачем с Масенькой поругался?
Склонив голову набок. Вита внимательно посмотрел на участкового.
— Я говорю, с Масенькой…
— Лахудра! — сквозь зубы процедил Вита. — Ардухал. Лахудре-мудрия. Муруроа. Аорурум!
И снова, в который раз, Леша подумал: “Никакой он не чокнутый. Просто дурит. Чуть больше других”.
— Не ругайся больше. И не лезь в темноту.
Ну, в этом-то он был уверен: в темноту Вита не полезет. Ночи напролет он гонял на своем мопедишке по городку — только по хорошо освещенным улицам: темнота вызывала у него панический ужас. Спал он днем — в комнате без штор, занавесок или хотя бы клочка тюля на окнах. С наступлением темноты он выводил из ветхой сараюшки свой битый-перебитый мопед (“Интересно, — подумал Леша, — кто ему его ремонтирует? Ясно, что не Калабаха — этот и с родной матери сдерет. Или уж Моргач?”) и принимался курсировать по засыпающему, по спящему городку — громоздкая туша с маленькой головкой на длинной шее верхом на жалком дребезжащем мопедике, неведомо как попавшем ему в руки. Он был дозорным, готовым в любой миг предупредить городок о внезапном нашествии исполинских муравьев, инопланетян, пьяниц или детей. К нему привыкли, как привыкли и к Желтухе — она тоже иногда по ночам раскатывала по городку на велосипеде, если не прыгала через скакалку, или не размахивала гантелями, или не пожирала морковку, любовь к которой с небывалой силой разгорелась у нее к семидесяти годам (она занимала морковью весь огород и каждый день съедала ее не меньше килограмма); как привыкли и к Масенькой с ее капризами, с ее горбом и ее собачонкой, с ее обшарпанным лотком — с него она, сжав ярко накрашенные губы и презирая весь род людской, торговала на автобусной станции, в двух шагах от женского туалета, плоскими пирожками с капустой, рыбой или повидлом…
Только свернув в Седьмую улицу, Леша сообразил, что же не давало ему покоя с той минуты, как доктор Шеберстов возвестил о кончине Буянихи: это был все усиливающийся запах ели и туи — запах смерти, печали, грядущего преображения и памяти. Черепичные крыши, бегущие собаки, позеленевшие от нескончаемых дождей заборы, тусклый свет уличных фонарей, стены домов, дым из печных труб (спасаясь от сырости, многие топили печи и в разгар лета) — все источало запах ели и туи, запах густой, как сироп, как темно-зеленое смолистое вино, от которого кружилась голова…
В буяновском доме (здесь жили еще три семьи, но дом назывался буяновским) было темно и тихо. Леша постучал — звук гулко разнесся по пустой квартире, точнее — по опустевшей, ибо та, которая могла с избытком заполнить работой, суетой, голосом да просто плотью своей любое пространство, даже такое, что не было заключено между четырьмя стенами и накрыто кровлей, — ведь она лежала там, на третьем этаже больницы, под самой обыкновенной простыней — ее с лихвой хватило, чтобы сокрыть от глаз людских ком плоти, лишь по инерции именуемый Буянихой, — всего-навсего еще одна смертная и мертвая женщина, пусть даже и промчавшаяся по жизни подобно смерчу, вихрю, урагану… И вот теперь незанятое ею пространство гудело — эхом ее голоса, ее поступи, ее жизни, — гудела отсутствующая жизнь: она отсутствовала в пропахшем плесенью коридоре-прихожей, она отсутствовала в кухне, она отсутствовала в детской, где по голому долу бесшумно пробежал какой-то бесхвостый зверек, она отсутствовала в гостиной, она отсутствовала в спальне… Леонтьеву казалось (более того, он готов был поклясться, что так оно и было, что оставшиеся без хозяйки вещи, книги и мебель рассыпались, разваливались, истлевали, растворялись в этой темноте с умопомрачительной быстротой, и стоит ему покинуть эту квартиру, как спустя несколько мгновений вещи, книги и мебель превратятся в пыль. В гостиной только сундук да шкаф с треснувшим зеркалом стояли где обычно, остальная мебель исчезла, как пропала куда-то и картина, занимавшая всю глухую стену, — написанная безвестным мастером копия “Трех богатырей”, на которой у всех богатырей были окладистые зеленые бороды. Сундук, о котором так много говорили. Таких в городке было всего два, — но первый, принадлежавший Тане-Ване, не таил никаких секретов — уж это-то Леша знал наверняка: он присутствовал на церемонии вскрытия старухиной укладки, где, к изумлению и невыразимому огорчению многочисленных родственников, чаявших огромного наследства, был спрятан ржавый самогонный аппарат (давным-давно, устрашившись леонтьевских увещеваний, Таня-Ваня убрала аппарат в сундук, да так и не нашла времени ни сдать его в милицию, ни выбросить). Леша взялся за замок — он рассыпался в прах. Тяжелая крышка поддалась без скрипа, но не успел Леонтьев прислонить ее к стене, как из сундука ему в лицо ударил какой-то мягкий, рыхлый, тотчас рассыпавшийся по комнате ком. Крышка с грохотом опустилась на место. Слабо освещенная уличным фонарем комната наполнилась пляшущими снежинками — тысячами крупных мохнатых хлопьев.
— Ну и моли! — Бабушка Почемучето включила свет в коридоре, и теперь и Леша увидел тысячи бабочек моли: стряхивая с крылышек пыльцу, они бестолково толкались в дверном проеме.
Участковый захлопнул дверь и провел по лицу ладонью.
— Ты почему здесь, Андросовна?
— Почемучето меня за книжкой послали. Буян говорит: в спальне она, на этажерке.
— А где сам?
— В сарайке.
Он вышел во двор. Из темноты кто-то проворчал: “Никуда он не пойдет”, но сколько ни вглядывался участковый, никого не смог разглядеть, кроме старого коня Птицы, который что-то жевал, прислонившись боком к стене дома. Из-за сарая несло нечистотами, — значит, где-то там стояла ассенизационная бочка, точнее — деревянный ящик на колесах с квадратным, плохо пригнанным люком наверху и вечно слезящейся задвижкой сзади, — верхом на этом ящике, влекомом спящим одром. Буян методично объезжал дворы, оставляя за собой специфический запах и вызывая восторг у детей — едва завидев ароматический выезд, они начинали хором кричать: “Жук навозный, жук навозный! Прокати на говновозе!”
Леша подергал замок на двери, из-за которой доносился визг плохо разведенной пилы, потом позвал Буяна, но тот не откликнулся. В сарае было темно.
— Может, тебе свет включить? — с надеждой спросил Леша.
— Мне свет не мешает, — проговорил Буян так внятно, будто и не было между ними никакой преграды. — Ты сам видел, Алексей Федотыч?
— Конечно, — тотчас ответил Леша и лишь после этого сообразил, о чем спросил его Буян. — Теперь уж, наверно, ее перевезли в клуб.
— А потом?
— Что — потом? Суп с котом.
— Ага. — Буян помолчал. — Значит, вы решили ее похоронить, это самое, в землю закопать…
— А ты что решил? — сердито спросил Леша. Буян засмеялся.
— Увидишь. Все увидят.
“Чокнулся, — подумал Леша. — Хотя ведь все мы… Никто не верит, что она взаправду умерла. Чего ж тогда верить, что ее похоронят?” Да, не стало той, которая всем старожилам, да и многим из молодых, казалась такой же неотъемлемой частью, такой же характерной приметой городка, как древняя церковь на площади, как краснокирпичная водонапорная башня у железнодорожного переезда возле старого кладбища, как водопад на Лаве, как черепичные кровли, алеющие в разливе липовой зелени, как Цыганский Квартал, как горбатые мосты, прегольские мосты, булыжные мостовые, заросли бузины и шпалеры туи, и многое, многое другое, без чего невозможно представить этот городишко, разрезанный на три части двумя реками, чьи мутные воды неспешно текут в низких глинистых берегах, опушенных зарослями ивняка и боярышника. Сколько помнил себя Леша в этом городке, она всегда была тут, рядом, — казалось, сразу во многих местах, казалось, не только рядом с ним, Лешей Леонтьевым, но и рядом с каждым жителем городка — еще в ту пору, когда он назывался Поселком. Она была здесь и повсюду, сейчас и всегда. Она была всевездесу-щей и бессмертной. Летом — в не очень свежем халате, застегнутом на две пуговицы, и домашних тапках на босу ногу; зимой — в черном жестком пальто со шкурой неведомого зверя на воротнике (“Она сама изловила его и задушила собственными руками”, — понизив голос, в котором сквозили восторг и священный ужас, говорил пьяненький Буян, и почему-то ни у кого не поворачивался язык назвать его брехуном). Целыми днями она носилась по улицам и магазинам, встревала во все разговоры, которые сразу приобретали бурный характер, карала и миловала, подбирала выпавших из гнезда птенцов, больных кошек и бродячих собак, обличала пьяниц, драла за вихры драчунов, царила и правила на базаре, а кое-кому — особенно детям — казалось, что вдобавок ко всему она повелевала облаками и сновидениями, — и все это она проделывала с одинаковым и неослабевающим пылом, так что оставалось только удивляться, как она находит время и силы, чтобы вести домашнее хозяйство, воспитывать семерых детей и работать: сначала — лет двадцать, без перерывов — упаковщицей на макаронной фабрике, а потом — смотрительницей — или как там это называется — на базаре, а летом, по вечерам, билетершей на открытых киноплощадках… Казалось, энергия, выработанная этой женщиной, продолжала жить и после ее смерти, — а можно ли уложить в гроб и похоронить энергию — вихрь, смерч, ураган?
Весь дрожа, задыхающийся Васька Петух кое-как выбрался из-под тяжелой мокрой сети сна и с трудом разлепил распухшие веки. Несколько минут он бездумно смотрел в потолок, прислушиваясь к удаляющемуся топоту копыт. Голова болела, тело разбухло, сердце при каждом движении превращалось в комок мурашек, как если бы это была отсиженная нога. В темноте что-то чавкнуло, и Васька понял, что, если сейчас он не выпьет хотя бы воды, ему никогда не избавиться от ощущения, будто он наелся горячего пепла. Превозмогая головокружение и боль в груди, он поднялся с постели и, растопырив руки, кинулся к двери. Уже в кухне спохватился: кто же это был в комнате, этот, чавкающий? Или примерещилась толстогубая мордища, покрытая лягушечьей слизью? Васька нашарил выключатель — его несильно ударило током, вспомнил: давно пора починить проводку. Схватив со стола замызганный стакан, он едва не упал в раковину: от резкого движения вся кровь бросилась в голову, сердце бешено заколотилось, а тело от темечка до пят покрылось горячим щиплющим потом. Из водопроводного крана ударила струя водки. “Так, — подумал Васька. — Или с Буянихой что-то случилось — или пора в дурдом. Но сперва похмелиться — со святыми упокой”. Зажав пальцами нос и зажмурившись, он залпом проглотил содержимое стакана — и только после этого услыхал скрип половиц и еще такой звук, будто через дверной проем тащили огромный кусище мокрого брезента. Он открыл глаза — и так и замер: со стаканом в правой руке, с зажатым пальцами носом и вытянутыми в трубочку — на выдохе — губами, — и последней его мыслью было: “Господи, какой же тогда у него хвост?!”
Восемьдесят пять самых крепких мужчин, у каждого из которых было не менее двоих детей, благоговейно вынесли из больницы тело Буянихи, источавшее запах только что распустившихся пионов, и погрузили его в полуторку — единственную на весь городок, чудом уцелевшую, — вероятно, лишь потому, что с незапамятных времен ее использовали только как катафалк. За рулем выкрашенной черным лаком машины сидел Никита Петрович Москвич, чья желтая борода ниспадала до пояса, закрывая надетые по такому случаю фронтовые награды. Тело бережно опустили в лодку (ибо не нашлось пока подходящего гроба). Никита Петрович поправил портрет Генералиссимуса на ветровом стекле и, заклинив клаксон, повел машину к клубу.
Восемьдесят пять самых крепких мужчин, у каждого из которых было не менее троих детей, благоговейно сняли лодку с машины, торжественно внесли в паркетный зал, где по стенам уже сидели старушки — одна к одной, как горошины в стручке: белые платочки, черные юбки и жакеты, и водрузили его на крытый алым плюшем постамент.
Первой заплакала Капитолина, за ней Эвдокия, у которой не хватало шести пальцев на руках и двух на ногах, потом Валька, потом Геновефа на пару с Данголей, а за ними и Веселая Гертруда, столетняя сумасшедшая, завсегдатай похорон, от которой никто никогда не слыхал ничего, кроме “Зайд умшлюнген, миллионен”, — за ними остальные женщины — те, что в паркетном зале, и те, что в парке за клубом, и те, что на прегольской дамбе, и те, что на заречных сенокосах, и те, что в бане (пятница — женский день), и те, что в супружеских постелях, и те, что в роддоме…
Когда мужчины, сдержанно покашливая и толкаясь в широком проходе, покинули клуб, оставив покойную наедине со старухами, — в паркетный зал стремительно вошел закутанный в ветхий плащ человек — с него ручьями текла вода, словно он только что вылез из реки. Ни к кому в отдельности не обращаясь, он поинтересовался, кто из родственников покойной соблаговолит принять от него тридцать талеров — долг, который, по словам незнакомца, тяготит его вот уже скоро двести сорок лет. Ему попытались втолковать, что Буяниха умерла шестидесяти пяти лет от роду, — но незнакомец только горько усмехнулся и спросил, как, в таком случае, ему добраться до ближайшего постоялого двора. Его, конечно, отправили к Зойке-с-мясокомбината. Незнакомец удалился, оставив на полу огромную лужу воды, которую двенадцать женщин полтора часа собирали и выносили ведрами, взятыми на время у Калюкаихи, Сунгорцевых и у Славки.
И только после этого появилась, наконец, бабушка Почемучето с любимой книгой Буянихи. Рыдания стихли, явственнее запахло пионами, когда Капитолина раскрыла потрепанный том, обвела женщин строгим взглядом и звучным, торжественным голосом продекламировала: “Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!”
Рано утром Мороз Морозыч обнаружил, что все розы в его палисаднике этой ночью превратились в пионы, благоухающие елью и туей. Выпив сырое яйцо и стакан подсоленной воды, он отправился в клуб, где в бывшей буфетной уже собрались доктор Ше-берстов. Прокурор, Капитолина, Леша Леонтьев и Веселая Гертруда — она спала, прислонившись спиной к круглой железной печке и смущая всякого входящего строгим взглядом широко открытых глаз. Как только Мороз Морозыч, аккуратно прислонив к стене свой костыль, опустился на стул, доктор Шеберстов, словно продолжая разговор (хотя до прихода библиотекаря они хранили молчание), спросил у Леонтьева:
— Значит, хоронить ее нам?
В его вопросе не было ничего от вопроса, если не считать слабого намека на специфическую интонацию, — более того, библиотекарю даже показалось, что в голосе доктора он уловил что-то вроде удовлетворения. . Леша пожал плечами.
— Я дал телеграммы детям.
— Не в счет! — Доктору Шеберстову не сиделось, он вскочил и, размахивая палкой, тяжело прошелся из угла в угол. — Гости к столу! — Он взмахнул палкой, заставив всех отшатнуться. — Итак?
Прокурор вынул из кармана крохотный блокнот в самодельной обложке и, не раскрывая его, стал говорить своим сухим, бесцветным голосом, который вполне мог принадлежать тем фигуркам, которые он иногда вырезывал из бумаги, — собственно, это был реестр обязанностей родных и близких усопшей: надо было заказать гроб, позаботиться о костюме для покойной, о катафалке, могильной яме, памятнике, поминальном обеде и т.д. Слушая этого костлявого старикашку, который даже в такой день не изменил своей канцелярской манере говорить о чем угодно — о любви, разделе имущества или проблемах мелвилловской метафизики. Мороз Морозыч вспомнил, как однажды Буяниха сказала о Прокуроре, что он и дышит только из упрямства, да еще, может, назло ей. Тогда он. Мороз Морозыч, с присущей ему склонностью к выспренности, сказал, кажется, примерно следующее: если горстке обреченных защитников уже почти поверженной твердыни понадобился бы флаг — символ стойкости или хотя бы только упрямства, на эту роль вполне сгодился бы Прокурор, чье тощее туловище запросто сойдет за древко, а слишком просторный полотняный костюм — за полотнище; и даже если крепость падет, а человек-знамя, человек-символ случайно уцелеет, он, вопреки очевидности, сохранит уверенность в том, что твердыня устояла, дело не проиграно, и никому не удастся его переубедить, так что останется одно — уничтожить его физически, перепахать землю, в которой его похоронят, и запретить людям даже приближаться к этому месту, дабы и случайно не заразиться упрямством. И тогда доктор Шеберстов согласился: да, в упрямстве с Прокурором могли сравниться немногие. Ну, Стрельцы. Ну, Уразовы. Ну, наконец, сама Буяниха. Умудрилась же она — о, разумеется, только из упрямства — выйти замуж за этого человека, точнее, умудрилась взять в мужья такого человека, как Буян, который, в конце концов, сгодился только на то, чтобы более или менее регулярно чистить выгребные ямы, так ведь, если постараться, этому можно научить и ветхого конягу Птицу… “Вы это говорите только потому, — закричала Буяниха, — что я отказалась выйти за вас, бабника чертова!” Она швырнула книгу на стойку и ушла, сокрушая каблуками гнилую библиотечную лестницу. “Может, и так. — Огромным клетчатым платком доктор Шеберстов вытер жилистую шею. — Но ведь все дело в том, что она упряма — разве нет? — Он уставился на библиотекаря своими выпуклыми глазами. — Она дала слово — и вышла за того, кому дала слово. Слово!” — “В конце концов, она отказала всем, — заметил Мороз Морозыч. — И вам, и Прокурору…” — “Прокурору! — закричал доктор. — Воображаю! Не руку и сердце — брак! Не желаете ли зарегистрироваться!” — “Он читал ей стихи, — возразил Мороз Морозыч. — Кажется, Пушкина. Но не Блока — это точно”. — “Стихи! — Шеберстов был ошеломлен. — Откуда вам знать?” — “Это произошло вот тут, где вы стоите. — Мороз Морозыч ткнул пальцем под ноги директору, и тот от неожиданности поспешно отступил в сторону. — Она стояла здесь. Он — тут. И она ему отказала”. — “Еще бы! — закричал доктор. — Она отвергла всех самостоятельных мужчин, чтобы помыкать этой устрицей!”
— Значит, осталось выкопать яму и сварить кисель! — заключил доктор Шеберстов нудную (иной она и быть не могла) речь Прокурора, и Мороз Морозыч понял, что пропустил почти все, ради чего здесь собрались эти люди, и, чтобы не остаться в стороне, спросил:
— А оркестр?
— Это — Прокурор! — Доктор Шеберстов повелительно взмахнул палкой. — Ты, Леша, — родню! А ты… — Он резко повернулся к Капитолине. — Ты — поминки. Баб много.
— Тебе всегда их не хватало, — язвительно напомнила Капитолина.
— Ты была за двоих! — прокричал доктор, хлопнув по плечу утратившую дар речи старушку. — Итак!
И грохая палкой по деревянным половицам, он вышел из буфетной.
Прокурор помог библиотекарю спуститься по крутой лестнице. На улице, глядя прямо перед собой, то есть как бы в никуда, он проговорил:
— У меня странное предчувствие…
— Сегодня день предчувствий, — живо откликнулся Мороз Морозыч. — И воспоминаний.
— Мне кажется, будто все это от начала до конца придумано самой Буянихой. И будто после того, как она исчезнет, все это тоже исчезнет. Или нет?
Они помолчали.
— В конце концов, — голос библиотекаря прозвучал, как всегда, мягко, — любое изменение — это исчезновение чего-то. И возникновение чего-то.
— Просто мы все перемрем, — сухо сказал Прокурор. — А она останется.
Он не договорил. Едва не задев крыши домов, на поляну перед клубом плюхнулся штурмовик ИЛ-2, из которого выпрыгнул пилот в окровавленном комбинезоне. Приволакивая левую ногу, он прошел в паркетный зал и, сдернув шлем, припал к плюшевому постаменту.
— Чиримэ… шени чиримэ… — Он смахнул что-то с ресниц и обратился к старухам: — Как это произошло?
Ему рассказывали о кончине Буянихи, а он кивал головой и печально шевелил губами. Его отвели на перевязку, а потом уложили в бильярдной.
Сбежавшиеся люди молча стояли вокруг самолета, и никто не осмеливался приблизиться к машине, чье жесткое тело еще не остыло от ярости войны.
— Смертью пахнет, — вдруг проговорил слепой Дмитрий. Он подошел к самолету, приник щекой к броне и заплакал. — Ангел мой…
И с той минуты началось паломничество к гробу Буянихи. Первой в сопровождении пятерых прелестных детей явилась дородная красавица, державшаяся с тем самообладанием, что сродни высокомерию, и люди вспомнили некую чрезвычайно взбалмошную семнадцатилетнюю девочку, которая с презрением отвергла ухаживания заезжего артиста — фокусника, чревовещателя и гипнотизера. Махнув рукой на гастроли в Париже, Юрбаркасе и Рио-де-Жанейро, он застрял в городке, изнывая от безнадежного чувства. Утром его видели в парикмахерской, где По Имени Лев тщетно старался соорудить на голом черепе клиента хотя бы подобие прически; обедал он у Фени, в Красной столовой; вечерами, облаченный во все черное, он прогуливался по Седьмой улице, осторожно ступая между коровьими лепешками и пытаясь взглядом прожечь окна неприступной красавицы. Чтобы привлечь ее внимание, он давал бесплатные представления прямо на улице: доставал из шелкового цилиндра пахнущих нафталином живых кроликов, выпускал из рукавов стаи голубей, читал мысли, предсказывал прошлое и глотал шпаги, а когда они кончились — кухонные ножи и безопасные бритвы. Вскоре он наскучил даже детям, но так и не удостоился ни одного знака внимания от жестокой красавицы. И тогда он объявил прощальное представление в клубе — на него собралось почти все платежеспособное население городка. Продемонстрировав каскад умопомрачительных фокусов, он перешел к гипнозу. Желающих подвергнуться воздействию его колдовского взгляда было предостаточно, но не было среди них той, единственной, и тогда, употребив свои чары, он вывел ее из зала на сцену и заставил маршировать, и она маршировала, почему-то припадая на левую ногу и визгливо распевая какую-то дурацкую песенку, начинавшуюся со слов “Солдат Маруся”. Она послушно выполняла приказы артиста, а он стоял в глубине сцены со сложенными на груди руками и мрачно шептал: “Ватерлоо… Ватерлоо…” Внезапно посреди хохочущего, стонущего, плачущего зала поднялась Буяниха. Мановением руки она установила мертвую тишину, поднялась на сцену и что-то вполголоса сказала артисту. Забыв про свой плащ, цилиндр и треножник, он вылетел из клуба, кинулся в поджидавший его черный автомобиль, который тотчас превратился в черного, как гнилой зуб, коня, и прянул за стоячее облако. Буяниха вынула девочку из петли и отнесла к себе. А через месяц, получив благословение от парализованной бабушки и средства от Буянихи, девочка уехала на ленинградском поезде. И вот спустя пятнадцать лет она явилась к гробу женщины, благодаря которой никто не осмеливался в глаза называть ее Солдатом Марусей. Следом явился Резаный — тот самый, что когда-то покинул городок, восседая на ассенизационной бочке за спиной Буяна. Нет, не Буянихе принадлежала заслуга разоблачения этого дельца, который тайно занимался торговлей леденцовыми петушками, самодельным конфетами, подержанной мебелью, поношенной одеждой и обувью, а также самогоном — разумеется, через посредников — бедных старичков и старушек (им перепадали крохи), многие из которых даже не знали, на кого работают. Нет, не Буяниха разоблачила его, но восьмилетний Алеша Рязанцев и жалкий пьяница Сергеюшка. Пропив выданный ему сахар, Сергеюшка, чтобы как-то выйти из положения, залил формочки водой, подкрасил и выставил на ночь на крыльцо — дело было зимой. На что он рассчитывал? Очевидно, на то, что взрослые обычно сразу не пробуют купленные для детей петушки. Потому-то так и испугался он, когда к его лотку неожиданно подошел Алеша, потому-то и бросился бежать от мальчика, который упорно преследовал его с пятачком в кулачке. В конце концов мальчик заполучил розового петушка, и тут-то и обнаружилось, что леденец — ледяной. Но именно Буяниха, с пристрастием допросив Сергеюшку, выяснила, на кого пьяница работал. И именно ей принадлежит знаменитая фраза, произнесенная в присутствии ста семидесяти шести ошеломленных свидетелей, — “У нас так не делают”, и именно она повелела выдворить негодяя Резаного из городка верхом на вонючей бочке, что и было сделано под бдительным присмотром Миши Рубщика, Васьки Петуха и Аввакума Муханова. Пришла проститься Граммофониха, благодарная Буянихе за то, что некогда та спасла ее дочь от дьявола, вознамерившегося обесчестить ее дуру дочь и дурака зятя, — все знали эту историю, в которой Буяниха выступала в героической роли экзорцистки: с ружьем в руках она бесстрашно вошла ночью в сад, где дьявол, по некоторым сведениям, назначил несчастной свидание, и могучими и безжалостными ударами приклада загнала прятавшегося за кустом смородины Князя Тьмы в Гнилую Канаву, куда толевый завод спускал мазут. Тысячи и тысячи людей шли и шли по Седьмой улице к клубу, толпились в паркетном зале, где сменяющиеся старухи нараспев читали любимую книгу Женщины-Вихря, Царицы Базара, Повелительницы Облаков и Сновидений. Прощались с Непорочной Девой, Попечительницей Слабых и Убогих, с Девой-Богатыршей; прощались со Сводницей и Воровкой — так кричала Носиха: ее новоиспеченного зятя буяновская дочка увела из “честной супружеской постели”; прощались с женщиной, при появлении которой в городке железный петух на школьных часах, этот ржавый золотой петушок, выскочил из своего домика да так и замер навеки — с открытым клювом, вытянутой шеей, распахнутыми крыльями и застрявшим в глотке “кукареку”; прощались с Ведьмой и Змеей — многие, многие женщины, чьи мужья когда-то, словно обезумев, наперебой ухаживали за Буянихой, знали наверняка, что в карманах, пришитых к ночной рубашке, Ведьма носит сушеные сердца многочисленных возлюбленных, своими глазами видели, как по ночам Ведьма летала в ступе (на помеле, на красном быке, на белом льве, на черном вороне, на ассенизационной бочке, на Буяне, на Недотыкомке, на сложноподчиненных предложениях с придаточными образа действия, меры и степени), видели, как, оставив свою лживую плоть в постели, она ползала по спящему городку в образе прекрасной Змеи, высасывая молоко у коров и вызывая сексуальные галлюцинации у несовершеннолетних; прощались с Буянихой…
…И снова, как и часом ранее, он подумал: “Все, что я делаю, придумано не мною”. Он остановился на мосту, невидящим взглядом скользнул по играющей бликами воде и громко проговорил:
— Это переутомление.
Конечно, переутомление. Эта женщина способна и после смерти утомить кого угодно, заставив кого угодно делать то, что она задумала. Недаром же когда-то ее считали колдуньей, с усмешкой подумал Прокурор. И вовсе не исключено, что все это было ею задумано и продумано от начала и до конца, во всех деталях. О, она позаботилась обо всем: о том, чтобы умереть именно там, где умерла, и именно так, а не иначе; о том, чтобы своей смертью взбудоражить весь городок и вывести из равновесия даже тех, кто почти ничего не знал о ее прошлом; о том, чтобы ее уложили в лодку вместо гроба, пока кто-то — только, конечно, не ее близкие — будет хлопотать о более или менее достойном вместилище ее мертвой плоти; о том, чтобы все цветы во всех палисадниках в одну ночь превратились в ее любимые пионы; о том, чтобы все разговоры — о ком бы и о чем бы то ни было — в конце концов обязательно становились разговорами о ней; о том, чтобы ее положили в паркетном зале, куда непременно потянутся люди — некоторые действительно проститься, другие — чтобы погрузиться в свои воспоминания о событиях, атрибутом которых была Буяниха (ибо не было в городке сколько-нибудь заметных событий, к которым она не имела бы касательства) — таким же атрибутом, как истончившиеся до прозрачности золингеновские бритвы, дамские ботики и бурки, керогазы, утратившие цвет лепестки шиповника и рассыпающиеся в прах крылышки бабочек между листами пятого (Барыкова — Бессалько) и пятьдесят девятого (Францоз — Хокусаи) томов шмидтовской энциклопедии, третьи — просто поглазеть; о том, что скажет доктор Шеберстов и что ответит ему Прокурор, как будет чертыхаться Данголя и сколько бензина спалит Вита Маленькая Головка… Она все это придумала, как придумывала события, имена и людей, которые почти безропотно поддавались яростному напору этой базарной магии. Нет, она никому не давала прозвища — она нарекала телефонистку Анастасию Миленькой, гробатенькую Марию — Масенькой, Ивана Андреевича с его ватной шевелюрой и ватной бородой — Морозом Морозычем, а вздорную и болтливую старуху Граматько — Граммофонихой, и с той минуты никому и в голову не приходило, что у этих людей были когда-то другие имена, а события можно толковать не так, как их толкует Буяниха. Это был мир, который она сотворила, — точнее, перевоссоздала по своей воле и разумению, и именно этот мир (быть может, и мало чем отличающийся от того, который мог существовать и без Буянихи, но все же — иной) должен исчезнуть, кануть в небытие. Водокачка Буянихи. Мостовые Буянихи. Голуби Буянихи. Водопад Буянихи. Шлюзы Буянихи. Облака Буянихи. Сновидения Буянихи. Дожди Буянихи. Солнце, Луна и Звезды Буянихи. Пространство Буянихи. Время Буянихи. Наконец — Красная столовая Буянихи, не без иронии завершил этот реестр Прокурор, который еще никогда не чувствовал себя таким старым, немощным и никому не нужным. И уже склонив голову под низкой аркой входа, откуда тянуло прохладой и запахом кислого пива, он вдруг подумал: “Да ведь мне больно. Больно”.
Договориться с музыкантами Прокурору неожиданно помог черный незнакомец. С него по-прежнему текло ручьем, так что Фене пришлось усадить его за столик поближе к сливному отверстию в полу и строго-настрого запретить менять место. Когда Гриша, выкрикивая обвинения по адресу всех “больно умных” и “больно грамотных”, заявил, что за обычную плату они на этих похоронах играть не согласны, черный вдруг оторвался от макарон с пивом и вмешался в разговор:
— Обойдемся и без вас.
Его попытка приподняться — вероятно, для вящей внушительности — была тотчас пресечена грозным взглядом Фени, которая, как обычно, дремала под жалобной книгой с портретом Софии Ро-тару на обложке, но при этом, как всегда, бдительно надзирала за каждым посетителем. Со вздохом закурив, незнакомец бросил спичку в бокал с пивом — оно вспыхнуло дрожащим голубым пламенем.
— Это как же? — язвительно поинтересовался Гриша. И тотчас сваленные в углу инструменты вылетели из обшарпанных футляров и, повиснув в воздухе, согласно запели траурный марш Шопена. Придя в себя, музыканты бросились ловить свои трубы и тарелки, но инструменты мигом поднялись под потолок, где их было не достать.
— Итак? — задумчиво спросил черный.
— Ваша цена? — простонал Гриша.
Прокурор выложил деньги на стол.
Степан Муханов, двадцать лет странствовавший неведомо где и изредка присылавший отцу письма с обратным адресом “Сибирь, до востребования”, вернулся в городок, чтобы прославиться как создатель самых кособоких в мире гробов и самых ненадежных в мире лодок. Он наотрез отказался взять деньги за домовину для Буянихи (“Только не подумайте, пожалуйста, что я бессребреник, боже упаси! Просто это не тот случай: ведь уже сегодня все будут знать, что я взял деньги за этот гроб. А мне здесь жить. Понимаете?”) и предложил Прокурору выбирать изделие по вкусу.
— Берите вон тот. — Он кивнул на какое-то сооружение в углу сарая, отдаленно напоминавшее баркас. — Поди уложи такую кобылу в обычный ящик.
Прокурор договорился с Фотографом об эпитафии, которая, разумеется, должна была украсить надгробие, — и Фотограф, обычно хладнокровно сообщавший клиентам, что за строку прозы на камне он берет пять рублей, а за стихотворную — червонец, отверг предложенный гонорар.
— Наградой будет результат, — пояснил он. — Пока я даже приблизительно не представляю себе, как достойно запечатлеть в нескольких строках наше представление о ее жизни: сирота, партизанка, труженица, Пенелопа, знахарка (тут Прокурор едва удержался от улыбки), возмутительница спокойствия и великая примирительница, вихрь, смерч, ураган, — словом, женщина, попытавшаяся исчерпать все возможные варианты бытия… Кстати, а кто оплатит памятник? Неужели вы? Или доктор Шеберстов?
Прокурор сжал губы и зашагал быстрее.
— Не обижайтесь, — сказал Фотограф. — Пожалуй, мне не стоит браться за это дело. В конце концов, все, что мы можем сказать о ней, вмещает одно слово — “Буяниха”. И что тут добавишь?
Вита Маленькая Головка пообещал к вечеру вырыть могилу — у него был богатый опыт по этой части. Надо было только не забыть расплатиться с ним червонцем по рублю: получая ту же десятку одной бумажкой, Вита обижался, считая, что ему мало дали.
Вернувшись домой. Прокурор заперся в кабинете. Несколько часов он неподвижно сидел в кабинете, не замечая, как постепенно меркнет свет за окном. По улице, громыхая на выбоинах, проехала телега. В тот вечер тоже сначала прогромыхала телега, и еще не затих этот звук, как в дверь постучали и вошел Буян. Нет, Прокурор (тогда следователь) не вызывал его. Более того, ему даже не очень хотелось встречаться — не то что разговаривать с этим человеком, появление которого вызвало такое оживление в городке: что же это за сокровище такое, что его так ждут, ради кого же Буяниха отказывает всем подряд? Ага, вот ради кого, вот ради этого обмылка, что ни ростом ни пузом не вышел, что смотрит на мир сонными глазами, тоскующими на равнодушном лице. Ну что ж, хорошая хозяйка всякой вещи найдет применение. И вот он равнодушным, усталым голосом поздоровался и, даже не сняв замусоленную кепчонку и не посмотрев, куда садится, опустился на стул у двери и заговорил.
— Нет, -— сказал Прокурор (тогда еще следователь), — это какая-то ошибка: мне это вовсе необязательно знать. Это ваше личное дело.
— Ага, — равнодушно согласился Буян. — Так вот, значит, када немцы пришли, мене еще семнадцати не было…
— Это ваше личное дело, — снова сказал Прокурор. — До свидания.
Не шелохнувшись. Буян продолжал свой рассказ:
— Дядька после смерти бати у нас за старшего был, он и грит: либо, грит, в Германию, либо в полицию. А у мене на руках три сеструхи да мамаша. Ладно. Дали мене винтовку, а как я сопливый был, ставили мене сторожем — то к зерну, то к сену, то к коням. Среди полицаев я навроде паршивой овцы, Анисим Романов мене ссулем прозвал, среди народа тоже навроде гада. Этого Анисима скоро партизаны повесили, я сам ходил на евоный язык смотреть — синий, чуть не до пояса висит. Думаю себе: поймают мене партизаны — не станут разбирать, что я сторож, повесят за здорово живешь рядом с иудами. Ладно. Раз я сено сторожил, тут партизаны нагрянули за сеном. Помог я им погрузиться. Один — из чужих — все наскакивал, все к стенке мене хотел. Женилка, грит, не выросла, а уже гад. Командир ихний заступился: не гад пока, грит, а дурак. За сено дядька мене шонполом отодрал. Партизанам, грит, помогаешь, советских испугался? Пока они досюда дойдут, мы всех партизанов переловим и с тебе, суки, сто шкур спустим. Тут мене заело. Кто это, грю, мы? А хотя бы немцы, грит. А я, грю, в немцы не записывался. За это мене добавили шонполов. Када фронт близко подкатился, немцы с полицаями совсем озверели, акции делали — народ по деревням палили. Одним днем и у нас похватали всех баб, у кого мужики в партизанах или в Красной Армии. Кинули их в конюшню, в поместье бывшем. Будешь, дядька мене грит, етих кобыл охранять. А за тобой Амросий посмотрит, чтоб не баловался. Амросий при колхозах в конюхах ходил, а еще в колдунах, детей от икоты заговаривал, скотину пользовал. Шептун. Када немцы пришли, сразу к им подался. Он у их на допросах отличался, особо баб и девок любил мучить. Амросий как мене увидел — обрадовался. Одному-то, грит, скукота самогонку глушить. Пошли мы в сторожку, пахнет там чем-то, тока поначалу я к запаху не прислушивался. Выпили. Хочешь, грит, я тебе оттуда бабу выну? Не бойсь, грит, напоследок они забористые. Напоследок, грю. И тут мене запах в голову ударил: бензин. Бензин, грю. Он самый, Амросий смеется. Утром, грит, угодников жарить будем. И детей, грю, жарить? А ты, грит, лучше выпей. Выпили. Так-то я на выпивку слабый, а тут как воду пью. Не воду — бензин. Все бензином пахнет. Еще выпили. Амросий спать завалился, а мене велел посматривать. Пошел я, хожу, слушаю — нету партизанов, хоть плачь. Вдруг зовут мене. Подошел — она. Дверь на цепке была, щель большая. Выпусти, грит, нас. У мене, грю, и ключа-то нету. Выпусти, грит, хоть детей, а потом хоть что проси, хочешь — мене. Щас, грю, а сам как пришибленный: за ей-то парни как бегали — и какие, а она — мене… Ты, грит, не веришь? Слово тебе даю, выпусти. Щас, Амросий вдруг сзаду, щас выпущу, чего, грит, ссуль, эту хочешь? Не бойсь, грит, Амросий не выдаст. И тут вдруг она: убей, грит, его, убей. У мене мороз по спине. Чего, Амросий тут, чего? Шагнул к мене, да оскользнулся, тут я его штыком и вдарил. Что силы было. Он зашипел и упал. Ключ у его, она мене, забери. Кинулся я к Амросию, а он живой еще, в грязи возится и шипит. Я его еще раза два саданул штыком, а после навалился на его, стал ключ отбирать. Он мертвый почти, а не дается, пихается и все шипит. Я руками все мимо да мимо — весь в евоных кишках да кровях перемазался, пока ключ нашел. Дверь открыл. Она мене за руку взяла. В чем это ты, грит, мокрый? В Амросии, грю, скока вас тут? С детями сорок, грит. А бабы в рев да лезут мене руки целовать. Я на их поорал — отстали. Побежали. Тока до Травкиной канавы добежали, слышу: мотоциклы. Ну, грю, бабоньки, дуйте — не выдавайте. Побежали они, а я в канаву полез. Сумерки уже. Тут мотоцикл на пригорок выскочил и ну строчить по бабам да деткам. Я раза три стрельнул — мотоцикл замолк. Я обратно гляжу: бабам совсем ничего до лесу осталось. А мотоциклы обратно из пулеметов строчат. Переднего я снял, тада они к мене повернулись, разозлились. Ну и хорошо, думаю, а сам в их стреляю. И вдруг сзаду застреляли. Глянул я: баб моих не видать, а от лесу бегут какие-то. Я и в этих на всякий случай пальнул. Возле лесу запукало — это партизаны из минометов по немцам вдарили. Соскочил к мене в канаву который, када за сеном приходили, к стенке мене хотел. Ты чего, грит, по своим лупишь, а? Дай-ка, грит, я тебе, гада, поцелую. В партизанах мы недолго воевали. Ее сперва ранило, потом она в гестапо попала. А как наши пришли, мене куда надо отправили, я не жалуюсь. Я уже года полтора отсидел, как она мене письмо написала. Жду, пишет, какого ни есть, тока ворочайся живой. Вот я и воротился.
— Ага, — сказал Прокурор. — Только я не понимаю…
— Я ее не неволил, — сказал Буян. — Я ей с лагерей так и отписал: можешь мене не ждать, слово тебе ворочаю.
— Только я не понимаю, — сказал Прокурор, — зачем вы мне это все рассказали?
— Чтоб знали. — Буян поднялся. — Вы ж про ее хотите знать… ну, и про мене…
Он ушел, а Прокурор (тогда еще только следователь прокуратуры) долго сидел в кабинете. Наутро он сделал предложение той, которая стала его женой. И когда доктор Шеберстов насмешливо спросил, с чего бы это “достоуважаемый правовед так скоропалительно забыл даму сердца и обзавелся дамой желудка”. Прокурор ровным голосом ответил:
— Если вы еще раз позволите себе неуважительный выпад по адресу моей жены, я набью вам морду, доктор Шеберстов.
Он вытянул ящик стола, нащупал конверт, вытряхнул из него сложенный вчетверо листок бумаги — и только тогда догадался включить свет. Эту бумагу ему отдал тогдашний прокурор — астматический старик, даже летом носивший толстое пальто, покроем напоминавшее шинель.
— Вы что-нибудь понимаете? — сердито спросил он, заметив улыбку на лице помощника, пробежавшего глазами заявление. — Я даже не представляю, как к этому относиться.
— Если не возражаете, я возьму это себе.
— И что вы собираетесь делать?
— Ума не приложу. Скорее всего — ничего.
Вернувшись к себе, он перечитал заявление: семнадцать женщин требовали положить конец бесчинствам Буянихи, насылавшей порчу на мужчин, которые ни о чем и ни о ком, кроме как о ней, змее, не могли думать.
Встретив Надю Сергееву, чья подпись под заявлением стояла первой, он напрямик спросил:
— Неужели вы верите во всю эту чушь?
Кажется, он недооценил силу женской ненависти. Смерив его с головы до ног пылающим от негодования взором, Надя процедила сквозь зубы:
— А это как раз неважно, верим или нет. Если вам на это плевать, мы сами займемся этим.
Тем же вечером авторессы заявления ворвались в любишкинскую кузню, где Буяниха ждала, когда припаяют ручку к ее кастрюле, и потребовали бесспорных доказательств ее непричастности к волшбе. С презрительной улыбкой она недрогнувшей рукой достала из кузнечного горна раскаленную добела гайку и зажала ее в кулаке. Когда женщины пришли в себя после обморока, она разжала ладонь и бросила гайку в горн — рука ее даже не покраснела. И позже, когда она прославилась как знахарка, наложением рук избавлявшая от зубной боли, бессонницы, икоты и рака прямой кишки, Буяниха называла тех, кто видел в этом чудо, суеверными дураками.
Он посмотрел на часы, сунул конверт в карман и, погасив свет, надел шляпу.
Собаки во дворе зашевелились, но Прокурор не взял их с собой.
— Мог бы и свет зажечь. — Леша провел рукой по стене в поисках выключателя. — Где он тут?..
— Не надо, дядя Леша, — остановил его голос. — Теперь-то все равно.
— Без фокусов не можешь. — Леонтьев неодобрительно покачал головой. — Что люди скажут?
— Ну, остальные-то нормально явились?
— Давно спят.
— И слава богу. Да не ищи ты выключатель! — уже с раздражением воскликнул молодой человек. — Успеешь еще налюбоваться на меня. Или ты… — Он тихонько засмеялся. — Или ты тоже пришел в сундук заглянуть?
Участковый почувствовал, как лицо его заливает краска.
— Ты мать-то хоть видел? — строго спросил он. Глаза привыкли к темноте, и теперь он различал узкую фигуру того, кто сидел на сундуке.
— Мать. Ага, мать, а кто же еще? И директриса тогда сказала:
вот ваша мать. Не мама — мать. Но это мелочь, на которую мы не обратили внимания. Мы ведь тогда просто испугались той бабы, которая ворвалась в общую комнату и грозно приказала нам собираться. Она-то как раз не кривлялась, не назвалась матерью — просто велела собираться. Пойдете жить ко мне, сказала она, не обращая внимания на директрису, которая лепетала, что все это не так просто, что надо еще оформить, что все это делается в установленном порядке… Вот и устанавливай порядок, сказала она, а я этих беру. Сколько их тут? Семеро? Семерых.
— Откуда тебе помнить? — прервал его Леша. — Ты же был самый младший. Сколько тебе было — четыре? пять? Молодой человек снова засмеялся.
— Ты разве забыл, что дети Буянихи — одногодки?
— Но ты же всегда был самый младший, — возразил Леша.
— Казался. — Он помолчал. — Я и до сих пор удивляюсь: почему она нас не перекрестила? Ну, почему позволила нам носить детдомовские имена? Ведь это не в ее духе. — Он закурил, бросил спичку на пол. — Пять мальчиков и две девочки вдруг стали братьями и сестрами. А ведь мы не были братьями и сестрами…
— Какая разница, — пробормотал Леша.
— Поначалу, конечно, никакой, а потом…
— Ты не крути. — Леша тяжело вздохнул. — Я же знаю, куда ты гнешь. Могилу рядом вырыли.
— И правильно! Мать и дочь — рядом.
И он стал говорить — сумбурно, почти бессвязно, в отчаянной попытке снова вернуться в то далекое утро, яростно вырывая у прошлого миг за мигом, час за часом, день за днем, задыхаясь от боли, ненависти и страха, как будто с того дня и не прошло десяти (или больше?) лет, как будто все это произошло вчера, нет, даже не вчера, даже не час назад, — как будто это происходит — сейчас, сию минуту, сейчас и здесь, вновь и вновь. Леша, поднятый на заре Желтухой, снова бежит на базар, бежит через залитый дождями стадион, через заросшие бузиной развалины, забыв о мотоцикле, забыв, то есть — не успев как следует одеться, бежит, задыхаясь и думая только об одном, не думая — страстно желая, чтобы все это почудилось этой треклятой Желтухе, которая всю ночь, как обычно, раскатывала на своем велосипеде по городку и уже под утро зачем-то заглянула на базар. Почудилось. Конечно, ведь она так и сказала: мне почудилось, будто кто-то оттуда выбежал, а увидел меня — и кинулся за баню, к реке. Конечно, почудилось и остальное, чему еще не было названия, но что уже вразгон перло навстречу — не разбирая дороги, слепо и неостановимо. Он выбрался на дорогу (почудилось!) и увидел людей, столпившихся у ворот (почудилось!). Кто-то взял участкового за плечо и сказал — почему-то шепотом: “Не туда, Алексей Федотыч, — налево”. В углу, где когда-то привязывали лошадей, где по воскресеньям Васька Петух и цыган Серега спорили, кто из них плясовитее, — на куче мусора, возле которой замер бульдозер, — почудилось! — лежала эта девочка — лицом вниз, подсунув левую руку под себя, а правой вцепившись в рваное сапожное голенище, торчавшее из мусора. “Теплая была, когда я ее нашла”, — проскрипела за спиной Желтуха. Леша растерянно огляделся: заколоченные досками окна магазинов, навесы, под которыми громоздились горы пустых ящиков из-под вина, изрытая земля, бульдозер, сизые ивняки, с трех сторон обступившие базар… Значит, этой ночью, скорее всего — под утро, она выскользнула из дома, презрев материны запреты и мольбы брата, и по пустынным улицам побежала сюда, побежала, дрожа от ночной прохлады, а еще, быть может, от страха — неужели она ничего не чувствовала, не предчувствовала, зная того, кто заставил ее ночью покинуть постель и, пугливо озираясь, бежать на базар? “Моргач, не оборачиваясь позвал Леша, — сходи с мужиками в гостиницу…” — “Уже были, — тотчас откликнулся Моргач. — Нету его там, Алексей Федотыч. Зойка говорит: ночью ушел, она и не слыхала — когда”. — “Капитолина. — Леша поискал взглядом женщину, сморщился. — Капа, поди к ней… только не одна… с Граммофонихой, что ли… Дусю возьмите, Данголю…” Но она уже расталкивала людей, пробиваясь к участковому, — нет, впрочем, его она даже не видела, — полезла на кучу, а Леша стоял олух олухом и тупо смотрел на ее толстые ноги с варикозными венами, обутые в стоптанные мужские ботинки без шнурков, смотрел, пока она не прикрикнула: “А ну помоги!” — и тогда послушно полез наверх и взялся за ледяные ноги. “Нет, нельзя, — прохрипел он. — Не по закону”. — “Да пошел ты, — огрызнулась она. — Господи, зачем же он ее обрил? Да помоги же, сука!” Моргач принес брезент, в который ее и завернули — осторожно, чтобы не оторвалась голова, державшаяся на тонкой ленточке кожи, туда же положили и сверток, найденный неподалеку, — Буяниха заглянула в него — и молча положила рядом с дочкой… Так что этот парень ничего этого не видел, то есть даже не видел ее до той минуты, когда гроб привезли в дом и поставили в самой большой комнате, в этой самой, где сундук, — но тогда он только глянул на нее и отвернулся, и уже через час его не было в городке. Так что и на похоронах его не было. “Конечно, — сказала Буяниха, — я ей не мать. Я матерью только сейчас стала. Это я во всем виновата. (Но в ее голосе не было раскаяния.) Это я запретила ей даже видеться с этим мерзавцем, с этим убийцей, с этим… Его надо найти, Леша. (“Его ищут”, — сказал Леша.) Да, я сразу распознала, что он за птица: перекати-поле, вор, бродяга, убийца, у которого никогда не было ни отца, ни тем более матери, он из плесени родился, это же сразу видно. И сюда он явился только затем, чтобы обмануть ее и убить. И все, что он тут делал, он делал для отвода глаз. И что в гостинице поселился. И что работать пошел. И что детдомовских искал. И что вел себя тихо — до поры до времени, пока не убил того человека… (“Никаких доказательств нету”, — возразил Леша.) А это твое дело — искать доказательства. Мое дело сказать: это он убил, все знают, хотя никто и не видал. Ну и что? Будто для того, чтобы знать, надо обязательно видеть. Это он заманил того человека на Свалку, убил его и ограбил, а потом закопал в макулатуру, думал небось, что его ненароком в гидропульпер сунут, кардон из него сделают — и всех делов… (“Никто не знает, — снова возразил Леша. — Никто до сих пор ничего не знает”.) И плевать. И ладно”. И даже когда она узнала, что убийца пойман, ее не заинтересовало, кто он такой на самом деле, — только и спросила: “Куда ж он одежку ееную дел?” — и все. Да и что говорить, если все, что можно, уже было и сказано и сделано: в одну ночь она потеряла и дочь и сына — сына, который не был братом этой девочке, который любил ее, которому она строго-настрого велела выкинуть из головы эту самую любовь, черт бы ее взял: как бы там ни было, она считалась его сестрой. И все. Да и потом, девочка сама сделала выбор — в пользу пришельца с косой челкой и тонкой ниточкой усов на толстой верхней губе, в пользу человека, который ни у кого — ни у кого — не вызывал иного чувства, кроме брезгливости, будто нарочно сам к этому стремился, в пользу этого полукалеки с нарисованными на сером лице серыми глазами…
— Ладно, Леша. — Он снова закурил, откинув длинные волосы со лба. — Чего тут. Ей было наплевать на меня, и я и сам удивляюсь, почему эта история до сих пор не дает мне покоя. В конце концов она сама выбрала себе судьбу, хотя, конечно, это и было глупо: назло матери — так это выглядело, а может, и было — связаться с человеком, который и ей внушал страх, — я в этом уверен: он внушал ей страх, хотя она, наверное, и не понимала — почему. Она сказала мне тогда: он увезет меня отсюда. А ведь он ничего ей не обещал. Вот она и ушла из дома. Потому что, если бы она осталась со мной, она никуда не ушла бы отсюда, даже если б потом мы и уехали куда-нибудь. Понимаешь? Ей хотелось уехать — в другой мир. Ведь это мать… нет, я не виню ее! Но ведь это мать научила ее грезить о другом мире. Мать и тетка. Но начала мать. Это она называла ее не Верой, а Вероникой, это мать рассказывала ей о райской жизни, о теплом море на юге, где сама никогда не бывала, это мать показала ей платье…
Он соскочил с сундука и рывком поднял крышку.
— Включи свет! Слева!
И когда вспыхнул свет, он достал из сундука (Леша узнал сверток, который положили рядом с мертвой девочкой) изъеденное молью, мятое, потускневшее бархатное платье с кружевным воротником, — да, алый бархат, сквозивший маленькими дырочками, потускнел и запылился, но платье, как и встарь, было головокружительно красиво, и от каждой его складки веяло той жизнью, где не было вульгарных Верок, а были только прекрасные Вероники, где всегда играла музыка, где плескалось теплое море и шелестели пальмы — и что там еще придумала эта женщина, которая всю жизнь читала лишь две книги — “Три мушкетера” да “Вечера на хуторе близ Диканьки”, которая никогда не видела вблизи мир своей мечты — ну, разве что в “Индийской гробнице” или “Парижских тайнах”, — платье, которое надевали только в этой комнате, перед этим тусклым зеркалом, всего несколько раз в году, тайком от всех, даже от домашних, и это, конечно, были праздники мечты — для матери и дочери, — словом, это уже было не платье, но символ другой жизни, той жизни, которую мать не смогла прожить, — может, потому, что дала слово этому человеку, своему мужу, может, просто потому, что у нее не хватило отваги, как знать, — во всяком случае, ее дочь не связала себя словом с тем человеком, который считался ее братом, но не потому, что он считался ее братом, а потому, что он был частью этого — этого — мира, из которого предстояло бежать, и вот она отважилась, она бросилась навстречу тайне, навстречу прекрасному, которое все заставляло себя ждать, — кинулась очертя голову, и, наверное, все-таки не ее вина в том, что этот путь уткнулся в мусорную кучу на базаре…
Он осторожно повесил платье на плечики и пристроил на дверце шкафа.
— Вот и все, — уже спокойно сказал он. — То есть это все, что было в сундуке. Ни денег, ни драгоценностей, ни сберкнижки, ни дракона, — мечта. Какая б она ни была. Грязная, пыльная, мятая, траченная молью, пошлая, смертоносная, наконец.
Под утро браконьеры, которые уже несколько ночей подряд выслеживали того, кто рвет их снасти, на песчаном островке ниже водопада забили веслами некое чудовище с обезьяньей головой на длинной шее, конскими ногами и туловищем слепой собаки. В желудке чудовища обнаружили три рваных бредня, ржавую швейную машинку и резко пахнущий водкой граненый стакан. Собаки это мясо жрать отказались.
В полдень похоронная процессия двинулась по Седьмой улице. С непереносимым визгом, разбрызгивая искры из-под колес, остановились три поезда — два товарных и вильнюсский пассажирский. Над крышами городка, над липами и реками, над окрестными полями и лесами поплыл густой голос Трубы — могучего гудка бумажной фабрики. К нему присоединились гудки макаронки и маргаринки, мясокомбината и мельницы, трикотажки и хлебозавода… Загудели тепловозы, подал голос Чарли Чаплин — доживавший свой век на запасных путях, не годившийся уже даже в маневровые паровозик. Гудели автомобили и автобусы, мотоциклы и мопеды. С Преголи донеслись гудки барж, шедших в карьер за песком и гравием. В скорбном молчании замерли птицы в небе, звери в лесах и рыбы в реках.
Во главе похоронной процессии шла Капитолина с маленькой подушечкой, на которой тускло мерцала медаль “Партизану Отечественной войны” первой степени. За нею Геновефа и Данголя несли портрет Буянихи — в последний момент вдруг обнаружилось, что ни у кого не сохранилось ни одной ее фотографии, и пришлось вырезать снимок из районной газеты двадцатилетней давности, на котором сквозь полиграфический туман проступала чья-то фигура в обнимку с коробкой вермишели. Далее следовали двести человек с траурными венками и еще двадцать — с крышкой гроба. С приличествующей случаю скоростью ползла чернолаковая полуторка, в ее открытом на все стороны кузове, устланном ветками ели и туи, стояла лодка (ночью покойницу попытались переложить в мухановский гроб — он развалился) с телом Буянихи, которая сложенными накрест мертвыми руками прижимала к груди какую-то бумажку, подсунутую в последний момент Прокурором.
В первом ряду за машиной, неотрывно глядя на покачивающийся задний борт, шли Валентина, Григорий, Михаил, Петр Большой и Петр Рыжий (тот самый Рыжий, которого однажды ночью разъяренная Буяниха ружейным прикладом выгнала вон из сада, где он поджидал эту похотливую дурочку), Иван и Вера-Вероника (Буяна так и не смогли извлечь из сарая, где он что-то остервенело мастерил), а также Солдат Маруся со своими прелестными детьми. За ними шагали Леша Леонтьев в парадном мундире, доктор Ше-берстов со всеми орденами на необъятной груди. Прокурор, Мороз Морозыч, Веселая Гертруда, пилот штурмовика, уже получивший прозвище Чиримэ, и черный незнакомец, с которого по-прежнему ручьем текло. Сбоку, отталкиваясь ногами от земли, катил на мопеде с выключенным мотором Вита Маленькая Головка. За ними шли Граммофониха со своей состаревшей дочкой-красавицей; Андрей Фотограф в широкополой шляпе и с длинным шарфом на шее; безмятежный мастер Степан Муханов и его отец Аввакум Муханов с вросшей в губу вечной сигаретой, набитой грузинским чаем высшего сорта; пропахший нафталином и кроличьей мочой Фокусник в черных лакированных ботинках; Миленькая и Масенькая с Мордашкой на руках; Надя Сергеева и шестнадцать ее подруг; одноногий кузнец Любишкин; Валька и Желтуха; дряхлый Афиноген с новеньким языком во рту; слепой Дмитрий; Зойка-с-мясокомбина-та, известная блудница, питавшаяся сырым мясом; вечно простуженная буфетчица Зинаида; Феня из Красной столовой; цыган Серега; Мишка Чер Сен со своими пятерыми черсенятами; обезьянка Цитриняк; бабушка Почемучето с громко тикающим будильником в ридикюле; Миша Рубщик; Дуся-Эвдокия без шести пальцев на руках и двух на ногах (память о ленинградской блокаде); Резаный и Сергеюшка с ледяными петушками в зубах; Алеша Рязанцев об руку с Алексеем Сергеевичем Рязанцевым; Стрельцы; Уразовы; Ирус со своей компанией; Моргач, от которого всегда пахло машинным маслом; Разводовы Генка и Вовка — эти, как всегда, пьяненькие; музыканты, привязанные веревками к инструментам; Таня-Ваня верхом на сундуке, с самогонным аппаратом в руках; прокурорские собаки; Калабаха; главврач с льняной бородкой и руками молотобойца; Добродетель, Любовь, Сострадание, Участие и Надежда в легкомысленных одеяниях; редактор районной газеты Юрий Васильевич Буйда со своей женой Еленой Васильевной и детьми Никитой и Машенькой; бумажные фигурки, которые на досуге любил вырезать Прокурор; траченное молью бархатное платье; Пятьдесят Самых Толстых Женщин — среди них по всем статьям выделялась горторговская Лидочка, весившая ровно десять пудов (без ботинок); Аркаша Стратонов, съедавший в один присест ведро вареной картошки; старуха Три Кошки; Плюшка; Серега и Митроха; Миллионер, ставший всеобщим посмешищем после того, как его жена отдала захожей цыганке ветхий полушубок, в котором этот скряга прятал семь лет деньги; Три Богатыря с зелеными бородами и Три Мушкетера; прокурорский стул; пасечник Рудый Панько; воняющий мазутом Князь Тьмы из Гнилой Канавы; красный бык; белый лев; Недотыкомка, непрестанно ковыряющийся в носу; заплаканные сложноподчиненные предложения с придаточными образа действия, меры и степени; Барыкова — Бессалько; Францоз — Хокусаи; полупрозрачные золингеновские бритвы; керогазы; браконьеры; Водокачка Буянихи; Мостовые Буянихи; Голуби Буянихи; Водопад Буянихи; Шлюзы Буянихи; Сновидения Буянихи; Облака Буянихи;
Солнце, Луна и Звезды Буянихи; Пространство Буянихи; Время Буянихи…
С раннего утра доктор Шеберстов никак не мог избавиться от тягостного предчувствия, что вся эта затея с похоронами добром не кончится. “Помяни! — крикнул он жене. — Не тот случай! Не та баба!” Всю дорогу он ждал какого-нибудь подвоха, поэтому и не удивился, когда Граммофониха шепотом сообщила, что Буяниха, кажется, зашевелилась в лодке, и только распорядился накрыть ее с головы до ног покрывалом. Не удивился он и тому, что, миновав последний мост, на перекрестке у Гаража полуторка заглохла, да и никто не удивился: вот уже почти сорок лет всякий раз она глохла именно на этом месте; однако на этот раз машину завести не удалось. Громко фыркнув, доктор Шеберстов приказал нести гроб на руках, и тотчас сто пятьдесят самых крепких мужчин сняли лодку с машины. Процессия двинулась дальше.
— Цветочки! — громко прошептал доктор Шеберстов Прокурору. — Будет история!
— Мне кажется, — пробормотал Мороз Морозыч, — это будет история о том, как мы не смогли похоронить одну женщину.
Под звуки оркестра, с причитаниями и плачем пестрая змея похоронной процессии свернула возле бывшего детдома в липовую аллею и поднялась на вершину кладбищенского холма, где уже зияла вырытая в желтом песке яма в форме лодки. Гроб бережно опустили на землю.
И вот тут рев медных труб и одиннадцати тысяч семисот пятнадцати женщин вдруг оборвался, и в наступившей тишине кто-то радостно закричал:
— Да это ж Буян! Буян!
Толпа хлынула к ограде и замерла.
По кочковатому полю, подпрыгивая и хлопая, словно крыльями, откинутыми бортами, неслась чернолаковая полуторка, на подножке которой, вцепившись рукой в баранку, кое-как держался Никита Петрович Москвич, озабоченный лишь тем, чтобы не оборвался буксирный трос, к которому был привязан огромный двукрылый воздушный змей, чьи крылья были приделаны к ассенизационной бочке. Широко расставив ноги на верхнем люке, багровый от натуги Буян нещадно погонял Птицу — ветхий конь никак не мог сообразить, он ли это скачет или некая чудесная сила увлекает его вперед, и мчался с закрытыми от ужаса глазами, хватая воздух широко открытым ртом и раскатисто пукая.
— Буян! — заорал доктор Шеберстов. — Буян! — Он замолчал, подыскивая слова, и вдруг оглушительно захохотал. — Давай, сукин сын! Давай! Дава-а-ай!
И тысячи людей, словно враз обезумев, что было силы закричали:
— Давай! Давай!
Они истошно вопили, размахивали руками, топали ногами, плакали, колотили друг дружку по спинам, хохотали — и неистово, яростно, бешено, самозабвенно требовали чуда:
— Давай, Буян! Давай! Не выдавай! Не выда-а-й!
Птица вдруг отчаянно заболтал ногами в воздухе, ассенизационная бочка подпрыгнула на кочке — и поплыла, плавно покачивая исполинскими крыльями, сшитыми из заплатанных ночных сорочек, чиненых-перечиненых носков, трусов, бюстгальтеров, халатов без пуговиц и пальто со шкурой неведомого зверя на воротнике, — выше и выше, над полем, над лесами, над крышами городка, пропахшего елью и туей, и тут люди вдруг разом обернулись и увидели, как из-под покрывала, закрывавшего Буяниху, выпорхнул белый голубь (“Ну вот, — сказал доктор Шеберстов. — Ягодки”.), тотчас прянувший в небо и помчавшийся за ассенизационным змеем, за первым голубем порхнул второй, третий, десятый, сотый, и вот уже тысячи, тысячи тысяч голубей, громко хлопая крыльями, гигантским клубящимся столбом белого дыма уходили в небеса — в Дом, где и эта — и эта судьба будет измерена мерою человеческою, какова мера и Ангела…
В наступившей тишине особенно хорошо было слышно, как со скрипом взмахнул крыльями железный Золотой петушок, стряхивая ржавчину на школьную крышу, как забилось у него в горле, заклокотало и, наконец, вылетело и полетело над городком:
— Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку!..