Нсцдтчндси

Книжный магазин находился на углу Семерки и Липовой в старом немецком доме, недобитом советскими танкистами при взятии этого восточнопрусского городка. Когда-то здесь располагалась булочная. Вход с угла, пять вытертых каменных ступенек, с которых однажды разъяренные старухи сбросили мою младшую сестру, заподозрив ее в том, что она взяла слишком много белого хлеба «в одни руки». Спас ее сумасшедший Вита Маленькая Головка, проезжавший мимо на велосипеде и успевший подхватить семилетнюю девочку. Это случилось во времена хрущевских хлебных талонов. Потом здесь открыли «кагиз» – так все называли книжный магазин.

В полутемном треугольном помещении запах отсыревающей бумаги и клея еще долго боролся с запахами булочной. Царила и правила здесь полуслепая дама, считавшая – она опиралась на собственный печальный опыт – всех женщин Ариаднами, которые обречены спасать Тезеев от гибели, чтобы впоследствии эти же чертовы мужчины бросали несчастных на произвол судьбы на каком-нибудь безлюдном острове вроде этого захолустного городка, где даже среди книг невозможно было спастись ни от людей, ни, Боже правый, от детей. А дети лепились к прилавку с красками, карандашами, коробками вкусного пластилина и почтовыми марками в кляссерах. В конце августа магазин штурмовали родители, чтобы обеспечить своих чад школьными учебниками. Но в остальное время я не видел, чтобы кто-нибудь входил в узкую и длинную часть треугольника, где на темных полках стояли книги.

Быть может, это ошибка, аберрация памяти. А может, все проще. Ведь на тех полках пылились классики марксизма. Какой же человек в здравом уме не по принуждению, а из своей скудной зарплаты стал бы тратиться на этих классиков? Большинство жителей маленького городка в полутора тысячах километров от Москвы питались тогда картошкой, молоком и селедкой, мясо было редкостью.

Но тяга к чтению, впрочем, была сильна, и удовлетворялась она двумя способами: можно было пойти либо в библиотеку, либо — на Свалку.

Самым большим предприятием в городке была бумажная фабрика, участки которой были разбросаны между рукавами речушки Лавы – немецкой Алле. Картоноделательному участку круглосуточно нужна была макулатура, доставлявшаяся по железной дороге со всего Северо-Запада и даже из Москвы. Картон пропитывали пековой смолой – получался гидроизоляционный толь, которым крыли свинарники и обматывали трубы газопроводов. Для приема и первичной переработки макулатуры была построена асфальтированная площадка с дебаркадером, принимавшим четыре вагона разом, и гидропульперным цехом, где женщины в ватниках и резиновых сапогах сутки напролет вилами бросали и бросали скисшкую под дождем макулатуру в горловины ревущих мельниц. Это место и называлось Свалкой. Бумажную кашу подавали по трубам на картоноделательную машину, ровно гудевшую в краснокирпичном здании у реки.

Как узнавали жители городка о прибытии очередного эшелона с макулатурой – не знаю. Но к разгрузке вагонов собиралась немалая толпа любителей порыться в бумажном месиве. Добыча того стоила. В те времена по приказу Хрущева шло бурное сокращение вооруженных сил. Полки, дивизии, армии, офицерские училища перебрасывались с места на место или расформировывались. Их библиотеки нередко и оказывались на Свалке.

Безногий сторож на тележке с подшипниками вместо колес с грохотом разъезжал по вверенной территории, свирепо дымя «беломориной» и неизобретательно ругаясь, но ему ли было угнаться за книголюбами, тащившими домой шмидтовскую энциклопедию или полное собрание «огоньковского» Тургенева…

Мой отец работал на бумажной фабрике и нередко брал меня с собою на Свалку. В тот вечер, как обычно, паровоз подал к дебаркадеру четыре вагона. Свет мощных прожекторов словно плавился в ледяной мороси, непрестанно сыпавшейся с черного неба, и расплывался на мокрых покатых крышах пульманов. Грузчики привычно откатили двери, вбросили в вагон окованные железом мостки и начали выворачивать книги на асфальт. Мы с отцом и безногим Ильей Духониным прятались от дождя под навесом. Сторож привычно ворчал на книголюбов, уже собиравшихся поодаль, но побаивавшихся при отце – он был здесь главным – набрасываться на добычу.

У вагона же вдруг случилась заминка, и бригадир грузчиков, огромный финн, позвал отца. Я побежал следом: сторож был незлой малый, но уроды внушали мне страх.

Бригадир протянул какую-то книгу отцу, о чем-то вполголоса спросил, и отец, бросив: «Перекур!», чуть не бегом кинулся к кирпичному сараю, где был телефон.

Я робко потянулся носом к книге – на обложке тусклым золотом было вытеснено «И. В. Сталин. Сочинения».

Грузчики помалкивали, затягиваясь дешевой «звездочкой».

Наконец на пороге сарая показался отец. Он крикнул: «Давай! Пошли, ребята! Можно!», и здоровенные ребята в ватниках нехотя зашевелились. Отец сердито прикрикнул на копуш. На асфальт рыбьей чешуей поползла из вагонов книжная масса, и на каждой книжке было написано «И. В. Сталин. Сочинения». Кто-то из книголюбов посунулся подсобить, за ним – другие…

Что-то произошло на площадке, залитой ледяным мелким дождиком и желтым светом скрипучих прожекторов, — что-то непонятное, что-то неуловимое. Словно что-то сломалось. «А ну! – завопил веселым проснувшимся голосом бригадир. – А ну же, братцы!» С грохотом откатились двери других вагонов, и грузчики вперемежку с добровольцами принялись яростно, с каким-то праздничным остервенением выбрасывать из пульманов книги. Люди пачками набрасывали книги на тележки и бегом, с трудом сохраняя равновесие, катили их в цех, где женщины в ватниках и резиновых сапогах швыряли их в горловины ревущих мельниц, а там, в глубине, стальные лопасти превращали бумагу и картон в кашу, которую мощные насосы заталкивали в трубы, тянувшиеся по-над черной рекой к картоноделательной машине, немолчно гудевшей в темноте…

Всеобщее веселье достигло апогея, когда принесли водки, вытребованной у непроспавшейся продавщицы из дежурки, — люди пили водку из горлышка, занюхивали рукавом и снова бросались к вагонам, к тележкам, к ревущим мельницам.

«Из Сталина сделают кардон, — невозмутимо проговорил вдруг инвалид, покуривавший рядом с нами, — потом толь, потом покроют свинарники…»

В городке слово «картон» почти все выговаривали как «кардон».

«Ты где воевал? – вдруг снова прервал молчание инвалид. – Я на втором Белорусском».

Отец промолчал.

Постепенно напряжение на площадке спадало – выпитая и перегоревшая водка и тяжелая работа утомили людей. То один, то другой забирались под навес – перекурить, перевести дух. Грузчики зачищали вагоны. Мне вдруг ужасно захотелось спать. Гомону, впрочем, еще хватало, и в моем затуманенном мозгу плавали скрежет и скрип, чьи-то покашливания и реплики, — как вдруг отец ровным громким голосом, ни к кому в отдельности не обращаясь, проговорил:

— В этой стране нельзя ставить памятники из бронзы. Только из пластилина.

И взяв меня за руку, пошагал в темноту, к переезду, над которым мерно и однообразно поскрипывала одинокая желтая лампочка под жестяным колпаком. Я обернулся: никто не последовал за нами, люди тихо расходились – кто берегом реки, кто огородами, спускавшимися к Свалке…

Поднявшись от переезда к школе, отец вдруг остановился и сказал: «Ты будешь последним, если забудешь это». На фронте и в лагерях ему пришлось общаться с разными людьми, свободно владевшими «мужским разговором», но однажды он дал слово моей матери, что дома никогда не выругается матом. Поэтому слово «последний» было самым страшным в его лексиконе.

Несколько лет спустя, роясь в семейном фотоальбоме, служившем также хранилищем немногих пожелтевших писем и документов, я наткнулся на тетрадку, в которую отец, тогда заключенный лагеря «ее» литера «л», записывал стихи Есенина, как это делали, наверное, тысячи зеков. У отца был очень красивый почерк. И вдруг среди плотно пригнанных строчек я наткнулся на четверостишие, явно выбивавшееся из есенинского строя:

Россия – сфинкс, и тем она верней

Своим искусом губит человека,

Что, может статься, никакой от века

Загадки нет и не было у ней.

Я и до сих пор не знаю, каким образом в лагерную тетрадку попали эти тютчевские строки и случайно ли «природу» (у Тютчева: Природа – сфинкс и т. д.) отец заменил на «Россию»…

Первой запомнившейся библиотекой была не домашняя, тогда – в полтора десятка книг, не школьная, куда записывали принудительно, — а фабричная. Отец был из тех людей, кому интересно было читать мемуары, которые как раз тогда стали появляться в толстых журналах (записки Бориса Горбатова об эпохе культа личности Сталина пользовались у горожан бешеным успехом). А поскольку он, по местным меркам, был большим человеком, библиотекарша снабжала его новинками вне очереди.

Библиотека занимала две комнаты в фабричном клубе рядом с бильярдной – две клетушки, набитые потрепанными книгами до потолков, высота которых казалась мне тогда головокружительной. В углу за шатким столиком сидела иссохшая до белизны старуха с неизменной папироской в черных зубах и в варежках домашней вязки на вечно зябнущих птичьих лапках, которые она время от времени грела, прикладывая к латунному абажуру старинной лампы.

Пока отец рылся в книгах, я сидел, словно примороженный к стулу неподвижным взглядом старухи, не спускавшей с меня глаз. Ее внук по неосторожности застрелил из охотничьего ружья отца, ее сына, и с перепугу спрятал тело в подвале за угольной кучей. Известный городской обормот Колька Урблюд клялся и божился, что к тому времени, когда труп обнаружили, в животе бедняги мыши успели вывести потомство. И когда его выносили из подвала на свет божий, изо всех дырок в теле беспрестанно вываливались, сыпались крошечные мышата, с отчаянным писком погибавшие под сапожищами мужиков (опасаясь трупного яда, мужчины заткнули ноздри и уши хлебным мякишем). Хоронить пришлось дочиста выеденную изнутри оболочку, напоминавшую проколотый воздушный шар с плохо нарисованным ртом и заклеенными пластырем глазами. С тех пор старуха боялась детей и мышей. А я боялся старухи.

Отец лишь посмеивался над моими страхами, называя Кольку Урблюда «беспричинным человеком» — так в городке звали всех обормотов и пьяниц.

Настоящей первой библиотекой стала городская, занимавшая несколько зальчиков и конатенок под мощной черепичной кровлей дома на площади, в первом этаже которого располагались почта, аптека и милиция. Сюда меня привел бес, в роли которого, как и полагается на Руси, выступила женщина – Карменсита. Она была лет на двадцать старше меня и как две капли воды похожа на роковую цыганку с этикетки одеколона. Объемом задницы она могла поспорить с кормой многопушечного фрегата. Веки ее всегда были приспущены – видимо, под тяжестью того полуфунта туши, который она наносила на длинные ресницы. Я следил за нею издали, когда она, влекомая двумя парусами, величественно плыла на уколы в поликлинику, которая стояла рядом с библиотекой. Я пытался представить себе, что происходит в процедурном кабинете, призывая на помощь весь свой скудный запас сексуальной эрудиции, приобретенной в компании таких же, как я, прыщавых оболтусов и болтунов, уверявших, что уж они-то познали «все», хотя чаще всего это «все» не шло дальше тактильного знакомства с липкими от страха недоразвитыми выпуклостями ровесниц и влажных следов мучительных неудач на их судорожно сведенных стальных бедрах. Сидя на скамейке с книжкой на коленях, я млел и грезил – с остекленевшим взором и закипавшей кровью, клокотавшей где-то в тесной костяной коробке тазобедренного сустава.

Из состояния прострации меня вывел запах крепких духов и еще более крепкого пота, накрывший меня таким облаком, что я чуть не задохнулся от счастья. Мимо меня, помахивая в такт шагам книжкой, прошествовала Карменсита – она пересекла двор и скрылась за дверью. Я бросился за нею – это было безотчетный порыв малохольного подростка, взлетел по чисто вымытой деревянной лестнице на второй этаж, вошел в библиотеку и оказался перед конторкой, за которой восседал библиотекарь Мороз Морозыч – старик с ватной шевелюрой и ватной же бородой.

Карменситой здесь и не пахло – видимо, она свернула на почту, а меня ввела в заблуждение книжка у нее в руках. Отступать было поздно. Воздев на нос очки с исцарапанными круглыми стеклами в железной оправе и шнурками вместо дужек, Мороз Морозыч обмакнул перо в чернильницу и принялся заполнять мой первый читательский формуляр. При этом он не задавал никаких вопросов, ибо знал не только моих родителей и меня, но и всех «буквоспособных» жителей городка, их прошлое, настоящее, а возможно, и будущее.

Мороз Морозыч передвигался на костылях – ноги висели плетьми. Жил он совершенно одиноко – ни даже кошки под рукой – в домике за рекой, у Гаража, умудряясь как-то возделывать маленький огородик с картошкой, морковью и капустой (да и соседи помогали – кто яичком, кто рюмочкой). С утра до вечера он читал все подряд – книги, газеты, клочки бумаги с буквами: он был логофагом. Иногда он выбирался из-за конторки и, вдавливая костыли в скрипучий деревянный пол, начинал бродить по библиотеке, хотя это и было трудно: каждая комната почему-то располагалась на своем уровне, и чтобы попасть из одной в другую, приходилось преодолевать ступеньки. Он останавливался вдруг перед старухой, которая из недели в неделю являлась сюда, чтобы читать медицинскую энциклопедию на букву «В», и только на букву «В», и так продолжалось годами, до самой старухиной смерти, — и вдруг, растопырившись на костылях, произносил что-нибудь вроде: «Коммунизм уже существует. Можете называть это раем. Где еще вы встретите столько людей (он поводил плечом в сторону книжных полок), мирно сосуществующих в тишине и покое, где еще Гете мог бы встретиться с Гоголем, а Данте с Достоевским?» Буква «В» отрывалась от медицинской энциклопедии и жалобно смотрела на библиотекаря. Жевнув губами, он продолжал свой путь, вслух рассуждая о том, что люди сначала научились читать – следы зверей на земле, выражения лиц чужаков и соплеменников, звездное небо, а уж потом – писать. Homo sapiens – человек разумный и Homo legens – человек читающий – это одно и то же…

К коммунизму у меня было отношение сложное. Конечно же, это хорошая штука, какие могли быть сомнения! Люди, за десять лет вытащившиеся из военной разрухи и первыми отправившие человека в космос, могли тогда поверить и не в такое. Смеялись, язвили, анекдотничали, а – верили. У нас в школе на втором этаже, рядом с учительской, висел огромный щит, где каждый день отмечались успехи классов. Из левого нижнего в правый верхний угол устремлялись черепаха, в панцирь которой втыкались флажки с номерами классов-двоечников, лошадь-троечница, автомобиль-хорошист, самолет и, наконец, ракета-отличница, упиравшаяся острым носом в красную луну с надписью «коммунизм». Наша учительница, багровея от гнева, шипящим голосом вопрошала, указывая перстом на прогульщика по прозвищу Сика Воробей: «Ребята, мы возьмем его в коммунизм?» И весь класс, ужасаясь и ликуя, в едином порыве шипел в ответ: «Нет!»

Разумеется, Мороз Морозыч имел в виду иной коммунизм, или рай, или что там еще напридумывало человечество в тоске по Золотому веку.

Мне было семнадцать, когда я впервые прочел пьесу Тикамацу Мондзаэмона «Самоубийство влюбленных на Острове Небесных Сетей», фабула которой ясна из названия и которая завершается душераздирающей строфой:

И слезы

Невольно набегают на глаза

У каждого,

Кто слышит эту повесть.

Почти современник Тикамацу – Шекспир – завершил «Ромео и Джульетту» двустишием:

Нет повести печальнее на свете,

Чем повесть о Ромео и Джульетте.

Созвучие слишком знаменательно (хоть и совершенно случайно), чтобы его проигнорировать. Не знаю, что думает по этому поводу сравнительное литературоведение, — но, мне кажется, лучше других ответил на возникающие вопросы Шиллер в «Оде к радости». Бытие, его активная творящая сила — культура — есть вечное устремление к радости, «чья власть связует свято все, что ныне врозь живет», и в этом нет никакого преувеличения. Божественная радость Шиллера сродни Дантовой любви, «что движет солнца и светила». Проникаясь этой творческой радостью, силой творящей любви, человек перестает быть лишь деталью безразличного к нему исторического ландшафта, ибо даже попытка достижения вершин этой радости, этой любви — уже героическое деяние. Тикамацу и Шекспир уже живут в том мире, который по-настоящему един, целостен, жив и радостен, в мире, где братство — достигнуто. Живут в Золотом веке, который не в прошлом, не в будущем, но существует всегда, пока какой-нибудь мальчик в провинциальной библиотеке листает книгу, пока хоть один человек на Земле помнит хоть одно слово четвертой эклоги Вергилия, пока…

А пока я вступил в зальчик, где на полках рядами стояли книги. Мне не хотелось, чтобы Мороз Морозыч сопровождал меня: выбор книг и чтение — занятие одинокое, интимное. Прочитав книгу, я тихонько убредал на Детдомовские озера, цепочкой тянувшиеся вдоль Преголи, и там, среди ивняков, в полном одиночестве, вновь переживал прочитанное. Да, я отважно вступал в это царство. Я преодолевал бескрайние равнины и скитался по устрашающим погостам океана, продирался через леса, где сломанные ветки сочатся кровью и стонут человеческими голосами, сражался с жестокими чудовищами и коварными колдунами, похищал розовоногих красавиц и спускался в полое нутро планеты, я словом — Словом! — останавливал солнце над полем битвы в Гаваоне… Возможности мои казались неисчислимыми и безграничными. Путешествуя по библиотеке без определенного маршрута, я таким образом оказывался сразу во всех временах этой вечности. Я открывал книгу наугад и вдруг каким-то чудом натыкался на «Отразительное писание» великого старообрядца Евфросина — на фрагмент о споре с неким Андреем, который «яко ерш из воды, выя колом, а глава копылем, весь дрожа и трясыйся от великия ревности, кости сожимахуся, члены щепетаху, брада убо плясаше, а зубы щелкаху, глас же его бяше, яко верблюда в мести, непростим и неукротим и ужастив…» Тогда я просто не поверил, что человек может так написать, и это не было, если можно так выразиться, литературным ощущением. Это было ощущение какой-то совершенно неведомой жизни. Такое же, как после прочтения стихотворения неведомого мне монаха Мардария Хоникова, написавшего в 1679 году одно из лучших в русской литературе стихотворений о любви:

Аз есмь цвет полный, жених возглашает,

Невесту же крин чистейший взывает.

Его же яблонь в древах нарицает,

Под его же сень витати желает,

Невеста, плодом его сладяшися,

И вином любве зде веселящися…

Впрочем, своих примеров у каждого читателя — тьма. Если это любовь, то это навсегда.

Я вдруг понял, что в любое мгновение могу избрать новый вариант бытия, погибнуть и возродиться как неповторимая личность. Я понял, что мне никогда не принять эту лжесвободу, эту дурную бесконечность, и однажды это побудило меня пуститься на поиски Единственной Книги, которая объяснила бы все остальные, стала бы неким универсальным ключом, отпирающим разом все двери (не забывайте: я был юн и, скажу без ложной скромности, чрезвычайно глуп). Разумеется, речь шла не о банальном каталоге, но о Каталоге Космоса. Что бы это могло быть? Библия? «Махабхарата»? «Война и мир»? Или крошечная «Локарнская нищенка» Клейста, которая до сих пор вызывает у меня не только почтительнейшую любовь, но и ревность, зависть? А может быть, речь могла бы идти даже не о книге, но о фрагменте, строфе, реплике («А он бездетен!» — и непроглядная тьма «Макбета» вдруг обретает вес и объем живого человека), даже — о тональности произведения, абзаца, как в потрясающем «Студенте» Чехова? В примечании к одной японской книге — кажется, это были «Записки из кельи» Камо-но Тёмэя — я прочел о человеке, который из сочувствия к умирающим писал у них на челе букву «А» и этим приобщал их к жизни вечной: «Первая буква санскритского алфавита, по учению Сингон, являет образ истока, начала начал. Само ее созерцание освобождает от страданий, выводит на путь, в конце которого можно стать буддой, достичь нирваны — чистого блаженства, существующего в бесконечности…» (Позднее я узнал о каббале и других учениях, придававших буквам алфавита, числам, знакам смыслы магические, мистические — потрясающие.) Мир сводим не только к книге, но и к букве. Это тот тип мировосприятия, через преодоление которого европейская культура шла к себе. Восток в целом остался чужд картезианскому рационализму. Логика заставляет предположить, что мир сводим к молчанию, но молчание — прерогатива Бога, покушаться на которую смертный человек не вправе.

Поиск единственной книги — это как поиск единственной женщины, попытка достигнуть некоего сверхкачества, сверхсовершенства, идеала, и в этом, разумеется, нет ничего такого, что подлежало бы осуждению. Но существует и другой путь, не менее трудный и даже героический, — путь Дон Жуана, который жертвует качеством священному количеству, стоически соглашаясь с тем, что цель недостижима, и ни за что не соглашаясь с тем, что женщина может быть — Единственной, потому что такое согласие стало бы остановкой, застоем и смертью перед лицом многообразия этого мира, равносильно отказу от богатства жизни. У Дон Жуана любовь к единственной уступает любви к Каждой, и я не берусь судить, что лучше.

Гоголь в «Портрете» отдает предпочтение иному пути: его художник «равно всему отдавал должную ему часть, извлекая изо всего только то, что было в нем прекрасно, и наконец оставил себе в учители одного божественного Рафаэля. Подобно как великий поэт-художник, перечитавший много всяких творений, исполненных многих прелестей и величавых красот, оставлял наконец себе настольною книгой одну только «Илиаду» Гомера, открыв, что в ней все есть, чего хочешь, и что нет ничего, что бы не отразилось уже здесь в таком глубоком и великом совершенстве». Мне кажется, что оба пути ведут в тупик. Быть может, сегодня мы вправе говорить о третьем пути — о неисчерпаемости, о божественной множественности Единственной, когда священное количество не противоречит священному качеству?..

Однажды, перечитывая «Петра Первого» — одну из любимых книг моего детства, — я вдруг наткнулся на пассаж, ранее не привлекавший моего внимания. В пятой главе третьей книги Алексей Толстой цитирует некую рукопись под названием «Досмотр ко всякой мудрости»: «…узришь при себе водных и воздушных демонов… Скажи им заклятое слово «нсцдтчндси», и желаемое исполнится…» Помню, жаркое дыхание магии опьянило меня: вот с чего все начинается. Вот — средство и цель. Мир сводим к «нсцдтчндси». И только потом, много лет спустя, я понял: с этого все начинается и этим же кончается, — но все, ради чего стоит жить, находится между.

Библиотека сгорела в день моего шестнадцатилетия — впрочем, бывают совпадения и похлеще. К этому дню мои небогатые родители подарили мне брюки — не купленные в магазине готового платья, но сшитые в ателье. Мы с друзьями выпили вина и отправились поглазеть на пожар. Народу вокруг собралось много: праздник есть праздник. Почему-то было много пьяных, хотя день был будний. В толпе я разглядел Надю Баканиху — наверное, самую ярую читательницу в нашем городке. Она принадлежала к разряду «беспричинных людей». Солдаты из стоявших в городке полков, получавшие увольнительную, хорошо знали дорогу к ее запущенному дому и немытому лону. Нередко во дворе можно было видеть десяток парней в форме, которые неторопливо покуривали в ожидании своей очереди к Баканихе. У этой тридцатилетней миловидной женщины было то ли девать, то ли десять детей — она и сама точно не знала: «А, что дети? — с обезоруживающе доброй улыбкой отвечала она на упреки. — Воробушки!» Ребятишкам, однако, приходилось туго, и жители городка, даже суровейший Левон Поляк, не подпускавший к своему огороду ни мальчишку, ни птицу, закрывал глаза на Надиных воришек. Участковый Леша гонялся за нею по городку, пытаясь «приставить девку к делу» и вызывая насмешки: «Уж если Баканихе захотелось — она даст телеграфному столбу». Лешу она любила и ему-то однажды призналась, что беременеет без удержу лишь затем, чтобы к ней не приставали с работой и давали возможность читать. Каждую неделю она брала у Мороза Морозыча десять-пятнадцать книг и, если ее спрашивали, могла с воодушевлением рассказать и о любви Анны Карениной, и о храбром Айвенго, и о несчастных Татьяне и Евгении Онегине. Она плакала, глядя на огонь, выхлестывавший из-под крыши в разных местах. Мороз Морозыч скакал на своих костыликах в толпе и возмущался действиями пожарных, заливавших книги водой из брандспойтов. Потом вдруг кому-то в голову пришла идея — помочь пожарным, и десятки пьяненьких мужчин бросились в здание. Мы взобрались на второй этаж и, отругиваясь от пожарных и уворачиваясь от струй воды, стали выбрасывать из окон книги, хватая все, что под руку попадалось. Наконец нас прогнали вниз, где уже началась великая разворовка: люди растаскивали книги по домам. Участковый схватил Кольку Урблюда, которому зачем-то понадобился какой-то том академической истории русской литературы. Но удержать людей было невозможно. Да и стемнело.

— Возьми что-нибудь на память, — грустно предложил Мороз Морозыч, кивая на груду обгорелых книг. — А я-то всегда думал, что горящая библиотека — литературная пошлость, на которую способны только графоманы.

Но в те мгновения меня больше всего мучила вина перед родителями: я прожег и изорвал новенькие брюки.

Так уж сложилось, что человек с задатками библиофила не стал собирателем книг. При переездах они терялись, а при нужде — сдавались букинистам. Моя нынешняя библиотека — увы, это не библиотека, а просто некое скопление книг. Иногда мне бывало жаль утраченного, но никогда и ничего мне не было так жаль, как той сгоревшей библиотеки, где я узнал слово «нсцдтчндси».

Библиотеку издавна принято сравнивать с миром, Космосом, символом которых, выражаясь современным языком, издавна же выступал Критский лабиринт, названный Катуллом «храминой». Некогда храмами называли и библиотеки, и хотя это сравнение встречается и до сих пор, ныне это скорее дань традиции и лени, нежели плод энтузиазма или глубоких размышлений.

Моя первая настоящая библиотека, сохранившаяся уже только в моей памяти, — эти четыре или пять комнатушек, соединенных истертыми ступеньками и заставленных полками с разноцветными томами, — долгое время казалась мне загадочным царством, движение в котором обусловлено незнанием. То есть движение там было возможно лишь постольку, поскольку существовало нечто непознанное, непредсказуемое, случайное. (А в западной традиции, восходящей к Сократу, знание и есть Спасение, — с чем вряд ли согласится русская душа.) Именно это, пожалуй, и сближает библиотеку с лабиринтом — упорядоченным хаосом, расчисленным, рациональным, где полет принесен в жертву геометрии, как кажется на первый взгляд. Сложность лабиринта изначально бессодержательна и механистична, но становится естественной, как только в дело вмешивается случай — Минотавр, способный напасть в любой миг, в любом месте. Нас влечет неведомое, влечет незнание, ибо мы жаждем — Спасения.

Принято считать, что у каждого есть своя библиотека: скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты. Эта мысль показалась бы дикой, если не еретической, культурному человеку, скажем, XII века. Библиотека древности символизировала устремленность к единственной мудрости — к Богу — и не познавала истину через ложь. Современная библиотека — это множество путей ко многим истинам, а чаще — к банальному знанию, поэтому именно современная библиотека и есть наихудший вариант лабиринта, где тысячи путей ведут куда угодно. Из средоточия мудрости она давно превратилась в склад знаний, лишенный сакрального содержания. Этот лабиринт ярко освещен и снабжен указателями, лишающими путника грозной свободы (а свобода без риска — не свобода). В таком лабиринте нам в принципе не угрожает встреча с подлинной случайностью, с Космосом.

Движение литературы характерно для истории культуры: от эпоса — к эпопее и роману, от цельности — к фрагменту, от завершенности — к наброску и черновику… Невозможно представить древнего эллина или иудея, которые смаковали бы достоинства зачеркнутой строки: они еще слышали в культуре голос или отголосок культа.

Количество книг растет: за последние сорок лет их выпущено больше, чем за предшествующие пятьсот. Перечень «великих» все длиннее. Все больше музеев и библиотек. Не удивлюсь, если где-нибудь уже создан или появится музей ненаписанной книги. Увековечиваются имена: нас раздражает анонимность создателей «Илиады», «Макбета» или «Тихого Дона». Наверное, с точки зрения христианина, в анонимности есть что-то вызывающе опасное: не кроется ли за этим попытка скрыться от последнего Суда? Не то ли смирение, что паче гордости? Останавливаются все мыслимые мгновения и тем самым расширяются владения прошлого в настоящем — и в будущем. Владения смерти. Память человечества перегружена — не достигнет ли однажды масса критической точки, не случится ли коллапс?

Вопросы, разумеется, наивные: чтение — удел не такого уж большого числа людей. И в то же время их наивность относительна: память культуры и впрямь перегружена, и культура уже перерабатывает себя — в себя.

Путь от Библии к библиотеке пройден.

Пытаясь прояснить этимологию слова «лабиринт», некоторые исследователи указывают на близкое ему слово «лабрис» — так назывался двойной топор критского Диониса. Одним лезвием топор обращен к врагам, другим — к держащему топор. Лабиринт обоюдоопасен: даруя мудрость опасного пути, он отнимает жизнь. Утешает лишь одно: библиотеки горят. А жизнь культуры — это жизнь на пепелище, и нет для нее стимула лучше, чем пламя и ветер, швыряющий пепел в души потомков.

Библиотека давно перестала быть неким обособленным миром, где, по законам романтического мифа, художник-мечтатель мог укрыться от пошлости жизни (хотя, думаю, осталось и это — хотя бы в маленьких городках, еще не съеденных до конца телевидением). Библиотека давно стала частью жизни, а не святилищем. И чем гнуснее действительность, тем притягательнее библиотека, примиряющая с гнусной действительностью и лишающая человека воли к действию. Иногда мне кажется: если в нашем Лабиринте вовсе нельзя обойтись без Минотавра, то ведь не придумать для него жилища лучше, чем библиотека. Точнее, сегодня библиотека есть Минотавр.

Культура XX века подарила нам образ писателя-библиотекаря. Таковы Анатоль Франс и Рильке, Томас Манн и Джойс, Герман Гессе и, наконец, Борхес. Для них книга — самоцель, и разве это не прекрасно? Мне кажется, их опыт чрезвычайно интересен и ценен, ибо им удалось более чем убедительно доказать, «что жизнь тела и жизнь духа не должны искусственно отрываться друг от друга и что чтение — для обостренного восприятия — может входить в состав накопленного опыта наравне с приключениями» (Ф. О. Маттиссен). Похоже, это хорошо понимали Пушкин и Достоевский, Толстой и Блок, владевшие искусством проживания чужого опыта.

Писать, читать и жить — одно и то же.

Фолкнер однажды сказал вслед за Сенкевичем, что писатель сочиняет лишь затем, чтобы тронуть сердце человеческое. «Это не означает, однако, что мы стараемся изменить человека или сделать его лучше, хотя есть писатели, которые надеются на это… Напротив, наша надежда и стремление тронуть сердце человеческое в конечном итоге являет собой абсолютно эгоистическое и личное чувство. Писатель стремится тронуть сердце человеческое ради самого себя, ибо таким путем он говорит собственной смерти «нет». Он говорит смерти «нет», растрогав сердце читателя, взволновав все его существо настолько, что сама человеческая природа говорит смерти «нет», чувствуя, зная и веря: человек отличен от растений хотя бы тем, что волнение души и всего существа недоступно растениям, а это значит, что человек может и должен выстоять. И поэтому тот, кто холодным и безликим печатным словом может вызвать подобное волнение, приобщается к бессмертию, которое сам породил».

Поэтому — библиотеки горят, книги — пишут, а какой-нибудь мальчик из провинциального городка, шалея от восторга и выворачивая язык, сомнамбулически повторяет:

— Нсцдтчндси! Нсцдтчндси! Нсцдтчндси…