Преступление доктора Шеберстова

Черную брезентовую кепку Илья Духонин натянул на свою бритую голову с такой силой, что она затрещала в швах, — напялил до бровей, двумя пепельными дугами сходившихся на переносье, — с закрытыми глазами и выражением мучительной боли на обычно бесстрастном лице, выжженном жестоким ежедневным бритьем и едким одеколоном. Проверил, застегнута ли верхняя пуговица на рубашке. Обдернул пиджак с дожелта выгоревшими лацканами.

Анна помогла ему облачиться в черную непромокаемую куртку – когда-то это был клеенчатый плащ — и ногой подкатила тележку. Опрокинув ее набок, Илья проверил колеса: смазаны. Отжавшись на руках, впрыгнул на сиденье и всунул обрубки ног в ременные петли. Взял толкушки – два чурбачка, подбитые кусками автомобильных шин, постучал друг о дружку.

— Я сейчас, — сказала Анна, поправляя платок. – Бритва где?

— Да найдем мы вам бритву, — сказал доктор Шеберстов.

— В кухне. – Илья развернулся в сторону двери и резко оттолкнулся, под колесами громыхнули половицы. – На окне.

Дождь был мучительно нуден. Илья обогнул лужу, поверхность которой пучилась дрожащими пузырьками, и вкатился под навес, где грязной ледяной глыбой серела лошадь – Анна успела ее запрячь. Животина переступила с ноги на ногу и потянулась узкой драконьей головой к Илье. Нашарив в кармане кусок сахара, он сдул с него табачные крошки и поднес к жарким лошадиным ноздрям, держа коричневую ладонь ковшом. Брезгливо передернулся, вытер руку о штаны: не любил эти лошадиные нежности, не любил мягкие и пушистые, как жирные гусеницы, животные губы.

Высоко поднимая ноги в резиновых сапогах, Анна звучно прошла по луже и отвязала лошадь.

— Подсадить в телегу?

Он мотнул головой: нет.

— Лопату взяла?

— Все взяла. А вы?

— Я пешочком, — ответил Шеберстов. – Рядышком.

Она взобралась на выглаженную задницей доску, положенную на борта, и легонько шлепнула лошадь по крупу сложенными вожжами.

Илья оттолкнулся и легко покатился по дорожке вдоль заплесневелой понизу стены дома. Анна придерживала лошадь, чтоб муж не отставал. Доктор Шеберстов, в широченном плаще и широкополой шляпе, — гибрид бегемота и портового крана, как говорила Буяниха, — шел рядом с телегой, взмахивая сложенным зонтом в такт шагам. В телеге погромыхивал гроб, который они на пару ладили всю ночь. Неважно оструганный и обитый изнутри квелым розовым ситцем. Внутри молоток и гвозди в промасленном бумажном кульке.

— Черт возьми, ему же предлагали, — негромко проговорил Шеберстов. – Почему он отказался? Люди готовы были все сделать бесплатно.

— Не знаю, — откликнулась глухо Анна из-под капюшона.

— И гроб, и яма, и музыка…

— Не знаю. Сказал: не хочу, и все.

Так они и проехали по всей Семерке – впереди, кулем на сиденье, с брезентовыми вожжами в покрасневших от холода руках, полусонная Анна, рядом с телегой – громоздкий доктор Шеберстов в промокшей насквозь шляпе, за ними – Илья, багровый от натуги, с побелевшими губами, — наклонится вперед, оттолкнется, выпрямится, и снова – наклон, толчок, дребезжанье колес на булыжной мостовой, наклон, толчок, не обращая внимания ни на оживающие по пути занавески в окнах, ни на ледяной нудный дождик. Вдох – выдох. Вдох – выдох.

— Нельзя обижаться на весь мир, — пробормотал Шеберстов, когда они подъехали к больнице.

— Не знаю, — снова сказала Анна. – Этого тоже не знаю. Какой мир, такие и обиды.

Она привязала лошадь к спинке скамьи у больничного подъезда и, вскинув мешок на плечо, в сопровождении доктора скрылась за дверью.

По узкой дорожке, выложенной треснувшими бетонными плитками, Илья въехал на задний двор и остановился под окнами кухни, неподалеку от зеленого холма, в глубине которого, под слоем земли и кирпича, в помещении с низким сводчатым потолком и пыльными круглыми лампами, облепленными черными бабочками, рядом со штабелем из серых плоских кусков льда, под желтоватой простыней с черным больничным штампом, лежала девочка, которой через час-другой предстояло лечь в льдистую глину на Седьмом холме.

Сзади скрипнула дверь. Повариха вынесла ведро с парующими помоями, с маху выбухнула в ржавый таз, косо прилаженный у крыльца. Постояла, укоризненно глядя на обтянутую черной клеенкой спину, — ушла. Из-под навеса вылезли взъерошенные приблудные псы, кормившиеся от больничной столовки. Встряхиваясь, они медленно, с негромким рычанием, приближались к тазу, над которым медленно расплывалось облачко пахучего пара. Чтоб не дразнить голодных псов, Илья подъехал ближе к утопленному в холм моргу, к железной ржавой двери, густо усыпанной заклепками. Закурил, пряча папиросу под широким козырьком кепки.

Железная дверь со скрипом отворилась, доктор Шеберстов поманил Илью.

Дым щипал глаза.

— Это дым, — сердито сказал Илья. – Дым не стыд – глаза не выест.

— Плахотников умер, — бесстрастно сказал Шеберстов. – Ну, этот…

— Спасибо, — отрывисто бросил Илья.

Доктор пожевал губами, но промолчал.

… Наденька лежала на гранитной плите. От двери Илье хорошо были видны ее расставленные ноги, сложенные на груди руки с отчетливо проступившими косточками на локтях, очеркнутая густой тенью левая грудь и полноватый подбородок.

Уронив руки на колени, он сгорбился на своей коляске в углу, где стояла скамейка и висела распяленная на швабре тряпка.

Возвышавшийся над ним в дверном проеме доктор Шеберстов посмотрел на часы, но промолчал.

Свет под потолком вдруг мигнул и погас.

Илья хлопнул себя по карману, вытащил коробок спичек, но лампы под потолком снова вспыхнули, залив помещение жидким желтым светом. Глядя перед собою немигающими глазами, Илья подъехал к гранитному столу, чиркнул спичкой и поднес ее к Наденькиной ноге. Бледный огонек побежал по пушистой коже. Анна обеими руками вцепилась в Шеберстова. Свет под потолком мигнул, снова стало темно. Бледный огонь, разлившийся по мертвому телу, дополз до плеч и погас. Но через миг над столом вспыхнуло дрожащее свечение, прозрачное голубоватое облачко, которое осветило мертвую и запрокинутое к потолку выжженное лицо Ильи, и исчезло, растворившись в свете загоревшихся ламп.

Илья развернулся – доктор и Анна резко посторонились – выехал в коридор.

— Дождя, дождю, дождем…- пробормотал доктор Шеберстов, неотрывно глядя на стекло веранды, по которому текли и текли струи нуднейшего дождя.

— Ты о чем? – не понял Леша Леонтьев.

— О дожде, — со вздохом ответил Шеберстов. – Еще чаю?

— Чай не водка – много не выпьешь.

Доктор кивнул.

— Маша! – крикнул он в темноту дома. – Еще чаю! С сахаром!

Налил в рюмки из узкого высокогорлого графина. Молча выпили.

Из глубины дома донесся звук – сестра шаркала на веранду. Одинокая женщина приехала к брату, когда была еще жива его жена и дом был полон детей, и осталась навсегда, добровольно приняв роль молчаливой ведьмы-экономки, которая за каждой ложкой сахара для гостей, чаевничавших на веранде, ходила в кухню. Десятки раз за вечер туда-сюда с ложечкой сахара в подрагивающей руке. Почему? «От терпения вода слаще».

Шеберстов усмехнулся в кайзеровские усы.

— Ведь до сих пор старики свято верят в то, что Анна принесла Илью из Солдатского Дома в картофельном мешке за спиной…

— При мне-то там уже никакого Солдатского Дома не было, — напомнил участковый. – При мне там уже детдом был.

— Поначалу, сразу после войны, там был госпиталь – потому так и прозвали. Потом осталась одна палата.

В одной большой палате на два десятка коек были собраны инвалиды. Безногие, безрукие, слепые. Которые сами, без посторонней помощи, не могли передвигаться. Наступил мир, а они такими и остались – безногими, безрукими, слепыми, и вот это-то и было самое ужасное: ничего не изменилось. Никаких чудес. Два десятка молодых мужчин, приговоренных к жизни. Они плохо представляли себе, что ждет их впереди, какая жизнь. Ясно, что не та, о которой они вспоминали днем: «А помню, до войны…» Еще они перебирали дни войны. Впрочем, речь шла не о боях и лишениях, — но о том, как кому-то улыбнулось перехватить лишнюю пайку спирта или переспать с хорошенькой санитаркой. Но о чем все помалкивали, так это о будущей жизни. Она подступала ночами, врывалась в их сновидения кошмарами, чудовищами – смеющимися детьми, женщинами в легких платьях, тяжестью спелого яблока на ладони, которой уже не было. Как-то Игорь Монзуль, рослый голубоглазый красавец без левой руки и с оторванными под живот ногами, шепотом рассказал Илье Духонину о своей жене: «Знаешь, какая у нее красивая грудь… Ей так нравилось, когда я вот так брал ее груди руками…» Илья понимал, что никакой жены у Игоря никогда не было. Красивая грудь – была, была и женщина – из сновидений, из мечты, — жены не было. А потом не стало и Игоря. Где он раздобыл пистолет, так никто никогда и не узнал. Но однажды ночью грохот выстрела разбудил инвалидов, и они, еще даже не сообразив, что же произошло, закричали, завыли, застонали, заплакали, — кто-то включил свет, вбежали медсестры, санитарки, врачи, тело вынесли. «У него все же хоть одна рука была, — с завистью сказал Миша Волкобоев. – Пальцы были…» – «Указательный, — в тон ему уточнил Левка Брель. – Да можно и без указательного…» И все без объяснений поняли, чему раззавидовались Миша и Левка. По ночам они плакали в голос, кричали, командовали горящими танками, наводили, целились, выпрыгивали из подбитых самолетов, корчились на минном поле, — но утром, словно по уговору, никто не донимал товарищей разговорами о том будущем (а их прошлое и стало их единственным будущим), которое во всем своем ужасе являлось им ночью. Смерть Игоря Монзуля не обсуждали.

С Анной за картошкой тем вечером пошел Илья, хотя дружки-товарищи по палате и возражали: «Пусть кто-нибудь, ты ж сегодня именинник!» Был день его рождения, и они праздновали его в госпитале, в палате – с водкой и граммофоном, а потом и с гармошкой. Илья упорно учился передвигаться на своих обрубках. Не ходить – так хоть прыгать, но чтоб – сам, чтобы бабы в сортир на руках не носили. Анна посмотрела на часы, висевшие в палате над дверью, и со вздохом поднялась из-за стола. «Надо картошки к завтраму набрать в подвале». Невысокая, полноватая, раскрасневшаяся от вина. Илья спрыгнул на пол, хлопнул в ладони. «Я с тобой. Не боишься?» Подпившие инвалиды разом захохотали. Молодец Илюха, даром что без ног, а носа не вешает, вон еще и санитарке грозит, нет, молодец, что ни говори. «Спускайся пока, — сказала Анна, — а я за мешком схожу». Тогда у него еще не было тележки. Упираясь в пол руками, он передвигался на заднице. Задницей в новую жизнь входил.

Пока она ходила за мешком, он спустился по вытертым кирпичным ступенькам в подвал и даже умудрился свет включить, едва дотянувшись до белого фаянсового выключателя. Послышались шаги. Он с усмешкой уставился на ее полную грудь, присвистнул. Анна отвернулась. Отперла дверь, бросила мешок на груду подгнившей картошки. Илья впрыгнул через высокий порог в комнату, локтем закрыл за собой дверь. В окошко, пробитое вровень с тротуаром, окаймлявшим дом, проникал свет уличных фонарей. Было слышно, как гудели моторами грузовики, въезжавшие во двор. Но Илья не обратил на это внимания: мало ли грузовиков в городке, в котором стояло около трех десятков воинских частей, участвовавших в штурме Кёнигсберга. Он не отрывал взгляда от женщины, которая, опустившись на мешок, расстегивала кофту. Подрыгав ногами, стряхнула на пол туфли. Принялась стягивать юбку. Стоило протянуть руку — и вот она, женщина. «Иди сюда, — прошептала она, — ну же». Она не сказала ему ничего обидного, когда он почти сразу обессиленно отвалился набок, даже не спросила, в первый ли раз он с женщиной: и без того ясно. Оба молчали. Сверху доносился какой-то невнятный шум, топот множества ног, но и этим звукам Илья не придал значения. «Иди опять…» Грузовики, взревывая моторами, потянулись со двора. Первая. «Ты сильный… хороший мой…» Машины выбрались со двора, свернули в сторону гаража, к мосту через Преголю. Оба тяжело дышали. «Тебе хорошо?» У Ильи вдруг зачесалась пятка, и он было приподнялся, потянулся рукой, но тотчас спохватился и с коротким смешком лег. «Ты чего?» – «Так, почудилось».

Солдатский Дом затих.

Илья и не подозревал, что они, он и Анна, остались в госпитале одни (если не считать доктора Шеберстова, который в своем кабинете наверху с отрешенным видом потягивал неразбавленный спирт из стакана). Милиционеры просто не догадались заглянуть в подвал, хотя наверняка и не досчитались одного калеки. Поискали и бросили – торопились к поезду. Да и инвалиды не унимались, орали: «За Родину! За Сталина!» — «Пора, что ли, — робко сказала женщина. – Не то позамерзнем тут». Они не торопясь оделись. И только после этого она наконец сказала: «Если хочешь, можешь пока у меня пожить». Он не понял. Не глядя на него, она рассказала об отправке инвалидов, о чем случайно узнала от главного врача. «Куда?» – «Не знаю». – «Что ж ты мне раньше не сказала? – растерянно пробормотал Илья. – И ребятам…» Запнулся. Значит, она обо всем знала. Сидела с ними за столом, пила вино, пела со всеми про поседевшую любовь мою, следя тем временем за часами. И когда приблизился срок… «Одной-то и впрямь страшно: крысы тут». Значит, если бы с нею пошел Костя или Левка… «Значит, не значит. – Она пожала плечами. – Пошел ты. Куда теперь тебе возвращаться? Госпиталь закрывают насовсем. Пошли?» Она просто хотела спасти одного из них – того, кому выпадет жребий. Выпал Илье. Сильному, красивому. Правда, безногому… Но он ей давно нравился. У них будут дети, если Илья, конечно, не против. Бабы, вечные бабы: мир летит в тартарары, а они чулки штопают. Вши да бабы – русские народные животные, но от вшей научились избавляться. А если б не штопали? Наверное, нечему было бы и в тартарары лететь. «Ну?» Илья молчал. Она ушла. Она не виновата. Если мир лежит в неизбывном зле, его не спасать надо, а упразднять. А она… Даже если бы предупредила, что бы они могли сделать против здоровых солдат?

Она вернулась минут через десять, уже в пальто. Он по-прежнему сидел на полу спиной к двери. Ей показалось, что он плачет. Но он не плакал. Присев рядом на корточки, бережно взяла его безвольно тяжелую руку.

Это потом люди придумали историю об Анне и безногом, которого она будто бы вынесла из Солдатского Дома в картофельном мешке за спиной. Нет, конечно, он сам выбрался из подвала, наотрез отказавшись от ее помощи. Вот вещи его она действительно сложила в мешок. Да и что там было, тех вещей? Белье, рубашка да бритва. И на телегу он сам вскарабкался.

«Зачем я тебе нужен?» – спросил он уже во дворе ее дома.

«Чтоб жил, — глухо ответила Анна. – Эх, надо было все ж таки набрать картошки хоть мешок – все равно пропадет…»

Чтоб жил. Как укроп или кролик.

— Значит, ты все знал? – спросил Леша.

Доктор Шеберстов пожал плечищами.

— Что значит – все? Ознакомили под расписку. Мутило меня, конечно, о чем я и сказал их командиру. Майор такой был с обожженной щекой. Он сначала позеленел, чуть не в драку, а потом вдруг и говорит: «А почему вы думаете, что там, куда их приказано отправить, им будет хуже?» – «А куда?» – «Почему вы думаете, что мне это обязаны докладывать?» Кругом прав. Да и время было…

— Время, да, — эхом откликнулся Леша. – И как же ты, значит, жил?

— Да как все. Открыли больницу на Семерке, меня назначили главным – скучать не приходилось. Женился. – Усмехнулся. – Правда, чтобы заснуть, приходилось спирту стакан выпивать. Счастливая жизнь. Как сон: времени не было – одни даты.

Только через полгода он узнал, что Илья Духонин живет у Анны, и тем же вечером отправился в гости.

К тому времени Анне удалось утрясти дело с документами Духонина, и они поженились. Она ни разу не спросила, пойдут ли они в загс, — он сам однажды хмуро велел ей отнести документы в поссовет. Через несколько дней после регистрации он вооружился пилой и молотком и устроил во дворе что-то вроде загона для скота – глухой дощатый забор выше человеческого роста, с калиткой, запиравшейся снаружи и изнутри, с узким навесиком, под которым можно было спрятаться от дождя. Жена помогла выкопать ямы под столбы. Огороженную площадку – метра три на четыре – он выложил в несколько слоев красным кирпичом, натасканным Анной с развалин – их тогда много было в городке, пережившем два жесточайших штурма и бомбардировку английской авиации, налетавшей с Борнхольма. На заборе смолой вывел “Посторонним вход запрещен”. Жена лишь вздохнула. Иногда он запирался в своем загончике и часами кружил в замкнутом пространстве, погромыхивая колесами-подшипниками по кирпичам. “Чего тебе там?” – спрашивала она. Он лишь пожимал плечами. Кирпичи хрустели и трескались под тяжестью тележки, и со временем в настиле образовалась колея, углублявшаяся с каждым месяцем. Илья привычно въезжал в колею и, несильно отталкиваясь толкушками, кружил по загону с закрытыми глазами. Похрустывал кирпич, повизгивал левый передний подшипник.

Здесь-то, в загончике, и нашел его доктор Шеберстов. Илья открыл, молча отъехал, давая дорогу.

— Ну, здорово. – Доктор присел под навесом, поставил бутылку на чурбак. – Во что наливать?

— Там.

Молча выпили. Закурили.

Анна принесла хлеб, колбасу, огурцы. Пригубила за компанию и тотчас ушла.

— Хорошая баба, — сказал Шеберстов.

— Баба. И куда ж их увезли?

— Не знаю. Никто не знает – куда и почему: сон… Но тебе-то живется? Существуешь?

— Существуют существительные, — ответил Илья. – А меня жизнь перевела в прилагательные.

В бывшем Солдатском Доме устроили детдом. И спустя год доктор узнал, что Духонины удочерили эту самую Наденьку, взяли девочку из детдома.

Илья устроился сторожем на гидропульперный участок бумажной фабрики, который в обиходе назывался Свалкой. Сюда каждый день пригоняли составы с макулатурой, которую перемалывали в кашу и по трубам подавали на картоноделательную машину. Узкий вытянутый асфальтовый треугольник с кирпичным сараем в центре (там находились мельницы – глубокие бетонные колодцы, в глубине которых стальные лопасти с ревом перемалывали макулатуру). Горы книг, журналов, газет и прочего бумажного хлама. Илья разъезжал по площадке, гонял любителей пополонить свои библиотеки за счет фабрики. Впрочем, особенно он не усердствовал, да и ему ли было угнаться за здоровыми людьми. Однако так уж получалось: стоило ему по-настоящему разозлиться и наорать на воришек, как люди – из уважения к инвалиду, что ли, — поспешно покидали Свалку.

Он ни с кем не сходился. Никаких друзей-товарищей. Никого не звал в гости, а когда его звали, даже не отказывался, просто – не отзывался. Он да Анна. А потом появилась эта Наденька.

— Мог бы и свою завести, — сказал доктор Шеберстов, когда они в который раз выпивали в загончике под навесом. – Мужик-то ты еще… Но извини, тебе решать, это я так, к слову.

Илья кивнул.

— Это здесь было, где сейчас стадион, — сказал он. – Два отделения пехоты и три танка. Тридцатьчетверки.

— Ты о чем? – не понял доктор Шеберстов.

— Тридцатьчетверки, — глухо повторил Илья.

До рощицы, где стояла немецкая батарея, гвоздившая чужих и своих, — артиллеристы посходили с ума, — было рукой подать. Метров триста по низине вдоль дамбы, повторявшей изгибы желтоводной Преголи. Пехотинцы нехотя полезли на броню. Взревывая двигателями, танки сползли в слоистый утренний туман, колыхавшийся над низиной, и поползли к рощице, прижимаясь к дамбе, в пятиметровом промежутке между откосом и мелиоративными каналами, которыми был изрезан луг. Если этот коридор пристрелян, тут нам всем и каюк, подумал Илья, судорожно вцепившийся в скобу на башне, рядом с жирной белой надписью “За Сталина!” Неподалеку разорвался фугасный снаряд. Первой машине удалось проскочить. Вторую подожгли, тотчас и третью. Пехотинцы катились в липкую грязь. И первый танк вдруг замер и стал медленно боком сползать в канал. Илья соскочил на землю и, пригибаясь, побежал вперед, к роще, шарахаясь от вспучивавшихся разрывов, бросаясь плашмя, вскакивая и снова падая. Рядом с ним не разбирая дороги бежал танкист – взрывной волной с него сорвало шлемофон, его ослепительно-льняные волосы мотались над черным от гари безумным лицом. Конечно, немецкие артиллеристы не ожидали появления русских, но тотчас бросились навстречу, никто даже не успел выстрелить, схватились врукопашную, хрипя и взвизгивая, молотя друг дружку кулаками, ногами, рукоятками пистолетов, саперными лопатками… Тем временем несколько человек у орудия продолжали заряжать, целиться – куда? – и стрелять, и нельзя было понять, по кому они стреляют, — целиться, отскакивать, приседать, снова заряжать, как ни в чем не бывало, — “Да они с ума тут все посходили!” – закричал кто-то. На Илью бросился коренастый парень с обугленным лицом, оба упали, Духонин ударился плечом о ящик, отпихнул немца ногой, выстрелил в лицо из пистолета, увернулся от другого врага, шедшего на него слепо с огромной лопатой в черных руках, третий навалился на Илью, прижал к земле, плюнул в лицо, харкнул, русский с храпом вывернулся, ударил немца ногой в бок, дышать нечем, рядом взрыв, прыгнул на артиллериста сверху, сердце на мгновение остановилось от встречного удара ногой в грудь, вцепился в ухо, зарычал, это конец, нет, навалился на бьющееся рыбой тело, рванулся, вцепился, впился зубами во что-то, зубы сомкнулись, рот наполнился жидким, выплюнул, еще, тело под ним вздыбилось, немец сбросил его с себя, сел, схватившись руками за горло и глядя в никуда, Господи, подумал Илья, это ж я его так, кровь ручьем текла из-под черных ладоней артиллериста, Илью вдруг вырвало, немец засипел и упал лицом вниз, опять вырвало, это ж я ему глотку перегрыз, пополз куда-то, взрыв, приподнялся на четвереньки, упал, потерял сознание, провалился, полетел… Когда он пришел в себя, батарея молчала. У опрокинутого набок орудия на земле сидел мальчик в чужой изодранной форме и с ужасом смотрел на Илью. Почему мальчика седая голова? Почему вдруг разулыбался? Чокнулся? Илья опустил взгляд, поморщился: ниже колен у него вместо ног пластались какие-то лохмотья. Мальчик вдруг закрыл лицо ладонями и зарыдал. Илья удивился: плач громче канонады. Он похлопал немца по плечу. “Ладно, парень, все, отвоевались…” Мальчишка посунулся к Илье, уткнулся ему под мышку, скуля и вздрагивая тощим телом. Испаханная взрывами земля, разбитые, искореженные орудия, сцепившиеся трупы. Из-за деревьев бежали какие-то люди. Свои? Чужие? В голове пелена. Слабость. Попытался закричать, позвать санитаров – потерял сознание…

— Это здесь было, — повторил Илья. – У прегольской дамбы, знаешь?

Шеберстов кивнул.

— Денег таких, может, и не напечатали, но я свое заплатил. Меня ловили – не поймали. И не поймают больше никогда. Ни детьми, ни бабами, ни этой самой родиной – ничем и никем. Никаких подвигов. Жить на родине труднее, чем пасть за родину. – Усмехнулся кривовато. – Спасибо Анне: помогла уйти. Теперь – все. Той ночью…ну…

Шеберстов снова кивнул.

— Той ночью было сказано: ты никому не нужен, заплатил ты или нет, что захотим, то с тобой и сделаем. Не вышло. И не выйдет.

Доктор прокашлялся.

— Ну, а женился тогда зачем?

— Ты никогда не задумывался, почему после смерти так сильно хочется жить? Твое здоровье.

Выпили.

Илья чиркнул спичкой – погасла. Строго посмотрел на дрожащие пальцы. Снова чиркнул спичкой, наконец прикурил. Дождался, пока огонек спички коснется бесчувственных пальцев, и растер спичку в грязь. В грязь! В грязь!

Леша Леонтьев закурил свою едкую папиросу.

— Остальное я знаю, при мне было…

Доктор Шеберстов улыбнулся.

— Никто ничего не знает, потому что я никому ничего не рассказывал.

— А при чем тут ты? – поразился Леонтьев. – Француз во всем признался, получил свое, напарник его… чего про утопленника вспоминать…

— Потому что оба – не главные. Вы наказали их, а главного – я. Так уж получилось, Леша, и об этом до сих пор никто не знал.

Он попался. Не думал, не гадал. Ну конечно, ребенок не родной, потому-то, наверное, и казалось, что девочку можно обойти: ты расти сама по себе, я – сам по себе. Но многопоставная мельница жизни быстро переходит от грубого помола к тонкому, используя древнейшее и надежнейшее средство – привычку. Илья стал привыкать к третьему в доме. Нужда, необходимость вела: ребенка надо покормить, одеть, обуть, спать уложить, смазать ссадинку йодом – “Ну-ну, только не пищать!” А поскольку Анна весь день на работе, нянькой для Наденьки стал Илья. Иногда по утрам худышка-малышка забиралась к нему в постель и шептала что-то на ухо. Смешно, забавно и щекотно. Эти минуты общего тепла – еще одна ловушка.

Старости учатся в юности. Похоже, он слишком поздно пошел в эту школу.

Она была болезненным ребенком. Несколько раз попадала в больницу с ангиной. Каждый день Илья навещал ее. Приносил домашние котлеты, посеребренные жиром, и конфеты, а осенью – цветы. Медсестры поглядывали на него с недоумением: в городке не было принято дарить цветы никому, кроме невест и учителей. Наденька устраивалась на широком подоконнике в стеклянном фонаре, висевшем над моргом, и неспешно расправлялась с едой. Илья покуривал в форточку – его не ругали: инвалиду можно. “А что это?” – спросила она однажды, показывая серебристым от жира пальцем на кислородную подушку, которую волокла по лестнице старуха в белом халате. Илья объяснил. “Когда я буду умирать, ты дашь мне такую подушку, и я никогда не умру. Хорошо?” “Хорошо. – Духонин громко сглотнул, закашлялся, выбросил окурок в форточку. – Договорились”. Спина взмокла, на лбу выступила испарина. Вот так номер.

Договорились.

Когда ей купили красивое шелковое платье, она прибежала к Илье в загончик. Лицо ее сияло так, что от улыбки можно было прикуривать. Она вдруг щепотно приподняла подол, присела в полупоклоне – и вдруг закружилась на месте, сверкая шелком, белыми икрами и голыми локтями. “Танцуй, папа! – крикнула она шепотом. – Танцуй же, ну пожалуйста!” Он с усмешкой хлопнул себя по коленям ладонями. Она скользнула за его спину, и чтобы посмотреть на нее, ему пришлось резко развернуть тележку. А Наденька снова спряталась, и ему снова пришлось разворачиваться. И снова, и опять, и еще раз. “Вот видишь! Ты же танцуешь!” Илья вдруг потерял равновесие – колесо тележки застряло в глубокой колее – и упал набок. Она бросилась к нему, схватила за руку, потянула что было сил. “Да я сам, сам!” Но она продолжала тянуть его за рукав вверх, мешая встать. “Сам я, Надя!” Наконец он выровнял тележку, стряхнул с брючины кирпичную крошку. “Ударился? – Она присела перед ним на корточки. – Больно?” Он улыбнулся. “Ничего”.

Она все время пыталась вытащить его из загончика на улицу. “Пойдем погуляем!” Он отнекивался: засмеют таких гуляк. Но все-таки сдался. Не засмеяли. Он стал как все: дом, жена, работа, дочка. Как все. Если это не счастье для калеки, то что тогда счастье?

— Было мне лет десять, когда мать однажды рассказала мне байку про ящерку, которой удалось выскользнуть из ада. – Они в очередной раз потиху выпивали с доктором Шеберстовым в загончике. – Спаслась и ну деру домой, к детишкам, счастливая. Но не догадывалась она, что унесла с собой из ада… ну, не знаю, проклятие или яд там какой… Отравилась навсегда этим ядом и теперь даже любовь ее к детям стала опасной… Ящерка осталась адской зверушкой, и дети ее стали такими же…

Доктор Шеберстов кивнул.

— Похоже, это ты про себя. Без вины виноватый. Не такой, как все, и значит…

— Похоже, это я уже не про себя… А без вины виноватых не бывает. Бывают только не знающие своей вины.

— Дети, они ведь не ведают, что творят. Иногда – добро. Бывает.

— Наверное, бывает.

Как встретились, как сговорились эти два мерзавца, вообще – как нашли друг друга. Ведь какой бы Француз ни был трепач, о таком с первым встречным не заговоришь. А может, и не сговаривались. Или сговаривались о чем-то другом, да вот тут девочка и подвернулась. Француз торчал каждый вечер в Красной столовой в компании Кольки Урблюда и других беспричинных людей, брехавших разные истории под урблюдову гармошку и вечную котлету. После детдома Француз устроился учеником слесаря на бумажную фабрику, но вскоре ушел на лесопилку, где было повольготнее, то есть попьянее. А второй… Никто даже имени его не запомнил, да, может, он и назывался. Дед Муханов же и вовсе сомневался, было ли имя у этого крепкого низкорослого мужичонки в кепке-копейке на бровях, с недельной щетиной на рельефно мускулистых скулах. Никто не помнил, чтобы он на кого-нибудь взглянул. Даже на Феню, которая царила и властвовала в прокуренном зальчике, не покидая своего места за жестяной стойкой, под жалобной книгой с наклеенным на обложку портретом Акакия Хоравы в роли великого воина Албании Скандербега. Непрестанно жуя и ковыряя алюминиевой вилкой котлету, ковыряясь ею же в зубах, он молча слушал Француза, который, похохатывая, сыпал своими дурацкими историями. “Да ты, парень, с придурью” – беззлобно пробормотал обладатель кепки-копейки. “Это потому, что я по утрам здорово сморкаюсь, — осклабился Француз. – Так сморкаюсь, что с соплями мозги вылетают. Жди, пока новые отрастут”.

Тем же вечером они отправились на Детдомовские озера, выбрали местечко поукромнее, выпили. Француз угощал, деньги завелись: тайком от начальства продал литовцам несколько кубометров ясеневого паркета. На допросах он потом упрямо твердил одно и то же: ни о какой девочке и речи не было, договаривались о новой “паркетной операции”. Может, и так. Однако девочка возникла. Она знала Француза: вместе росли в детдоме. Правда, он был постарше. Приставал – так он ко всем девчонкам приставал. Она гуляла, они выпивали. Позвали ее. Присела рядом, пригубила вина. Поболтали. Первым набросился небритый мужичонка. Вторым был Француз. Девочка потеряла сознание, когда появился Иван Плахотников.

— Это который тогда умер в больнице? – уточнил Леша Леонтьев.

— Который.

Рослый, широкоплечий, хозяйственный, с монотонной, как уголовный кодекс, манерой речи, немногословный, обстоятельный. Работал на мукомольном заводе, держал огромное хозяйство. Жил один. И надо ж было этому быку-бычине влюбиться в Наденьку. Хотя, впрочем, почему бы и нет… Милая тихая семнадцатилетняя девушка без опасных фантазий. Не то что все эти финтифлюшки черт знает в каких юбчонках, материала на которые требовалось не больше, чем на мужской галстук, мечтательницы хуже алкоголиков: Москва, Крым, муж-офицер или на худой конец дипломат, роскошная квартира и чтоб никаких тебе свиней в сарае и картошки с селедкой. Для таких вся жизнь — сплошное “вдруг”. Таких-то обычно жизнь и бьет мордой о стенку. Наденька Духонина была не из таких. Иван давно к ней присматривался. Заходил изредка к Духониным в гости, а то и помогал по дому – починить, побелить, покрасить. Несколько раз выпивал с Ильей в его загончике. Лишних вопросов не задавал, в душу не лез, в закадычные друзья не набивался. Человек, который знает себе цену. Не больше, но и не меньше. И уж если такой человек что-нибудь решит, то от своего не отступится. Каждая цель должна быть достигнута. Во что бы то ни стало. И когда он наконец принял решение жениться на Наденьке, он прямо так и сказал и ей, и Илье, и Анне. Илья хмыкнул. “Ей только-только семнадцать стукнуло. Учиться хочет в техникуме”. “Я подожду” – спокойно ответил бычина. Наденька же просто-напросто ему отказала. Нет, у нее не было избытка в ухажорах, она вовсе не была своенравной капризулей или кокеткой. Никто так и не узнал, почему она твердо ответила Плахотникову “нет”, да это уже и не важно. И возможно, что Плахотников поверил ей. Может быть, даже растерялся…

— Но ведь это он принес ее тогда в больницу, — сказал Леша Леонтьев. – Он напал на этих мерзавцев, ему воткнули нож в живот, но ее все же донес. Не его вина, что она…

Доктор Шеберстов поднял узловатый, желтый от табака палец.

— Понимаешь, Леша, у меня тогда как раз в кабинете делали ремонт…

Леша ждал.

— Ремонт. Печку раскидали, стенку под дымоход раздолбали. А за стенкой как раз та палата, где лежал под капельницей Плахотников. Герой. – Доктор усмехнулся. – Спаситель.

— Ну, ремонт, — осторожно напомнил Леша. – И что?

Уже на следующий день к герою Плахотникову пришел Француз – тогда еще никто не знал о его участии в этом деле, все открылось позднее. Они разговаривали полчаса, и весь их разговор доктор, находившийся в своем кабинете, слышал от слова до слова. Никаких случайностей на берегу Детдомовского озера не было. Плахотников, услышав от Наденьки твердое “нет”, может быть, поначалу и растерялся. Но он же всегда все обдумывал не торопясь, обстоятельно, взвешивал “за” и “против”, прежде чем принять решение. Тугодум. А приняв, так же обстоятельно и твердо шел к цели, какая б она ни была, большая или маленькая, обыкновенная или – страшная. На этот раз целью стала Наденька. Соплячка, которая посмела покуситься на важную цель. Ведь женитьба, семейная жизнь, дети и так далее – что может быть важнее? И вот одним “нет” – все отменяется? Ну нет. Ни за что. Цель должна быть достигнута. Во что бы то ни стало. Любой ценой. Сколько он пообещал Французу и его напарнику — доктор так и не понял. О сумме не говорили в палате за стенкой. Француз просто требовал платы. Плахотников обещал рассчитаться по выходе из больницы (хотя уже знал, что Наденьки нет в живых). Француз ныл, клянчил, трусливо угрожал – он, конечно, был до смерти напуган, никто ведь не ожидал, чем все это обернется. И драка эта у озера… Кто ж знал, что человек без имени так разозлится и бросится на Ивана с ножом.

— Значит, он им заплатил, — уточнил Леша. – Но зачем ему это надо было? Просто чтобы заполучить ее? Но ведь…

— Не просто – ее. Цель должна быть достигнута. Иначе какой смысл в этой жизни? Спектакль. Двое мерзавцев оскорбляют семнадцатилетнюю девочку – и вдруг на сцене появляется благородный герой и спасает обесчещенную. А потом что ей делать? Как жить с этим? В городке, где все про всех все знают. Эти взгляды, шепотки, страдания Ильи, для которого она стала всей жизнью, нормальной жизнью, и вот его жизнь опять превращается в ад… А спаситель тут как тут. Он готов прикрыть ее, за ним ведь как за каменной стеной, это все знали, уж он-то не допустил бы никаких взглядов и шепотков, в конце концов у него были деньги и он мог увезти ее в другой город…

Леша дернул плечом.

— Жуть. Но почему же ты про это нам не рассказал?

— Ты же не знал Илью, как я. Ты же ничего не знал про ту ночь в Солдатском Доме… Что я мог тогда для него сделать? Ничего. Он никогда ни в чем не винил меня, но мне-то от этого было не легче. Я не мог помочь, но соучастником-то – стал. И потом, я же видел, кем стала эта девочка для него, как она изменила его жизнь. И вот снова – ад. Может, я и не заслуживал этого ада, но иногда, наверное, довольно просто знать об этом аде, чтобы жизнь стала невыносимой… — Шеберстов снова закурил. – Я никогда не нарушал закон. Первая мысль была: позвать милицию, все рассказать. А доказательства? Этот тугодум ото всего отперся бы. Кому верить? Припадочному брехуну Французу? Преступнику?

— Было расследование, — прервал его Леша. – Я ж помню. Тогда, той ночью, в родильном отделении сразу у двух женщин начались роды…

— Тяжелые роды.

— Тяжелые. Все бросились туда, забыв о раненом, который лежал под капельницей. Капельницу только-только поставили. Операция прошла успешно, о чем думать? Но в капельнице кончился раствор…

— Тяжелые роды…

— Но ты же там был, в родильном, все говорили…

— Я спустился. – Доктор аккуратно погасил папиросу в медной пепельнице. – Если прекратить введение антикоагулянта, уже через двадцать минут у пациента разовьется острый тромбоз. Что и случилось. А ускорить процесс можно одной инъекцией протамина. Вот и все. Ищи-свищи.

— Зачем ты все это мне рассказываешь? – резко спросил Леша. – Дело мхом поросло. Девочку похоронили. Потом этого Плахотникова. Зачем ты все это рассказываешь?

— Люди живут прошлым, и только глупцы могут думать, будто у них есть настоящее или будущее. Есть память. То же самое, что совесть. О некоторых вещах нельзя не рассказывать: бывает, что слова оказываются важнее жизни. Даже такой жизни, как моя.

— Философия, — пробормотал Леша. – Помню я эти похороны…

Стоя у высокого окна, выходившего во двор, Шеберстов наблюдал за женщинами – Анне помогала санитарка Нюта по прозвищу Моржиха (потому что в морге служила), — они тащили завернутое в простыню тело. Кое-как взгромоздив тело на телегу, вдруг спохватились, перевернули мертвую на бок, чтобы извлечь из гроба молоток и куль с гвоздями. Долго возились с простыней, пока подкативший Илья не наорал на женщин, — наконец, отбросив толкушки, он ухватился за угол желтой тряпки и с такой силой дернул, что доктору Шеберстову почудился треск рвущеся ткани. Моржиха заругалась, вырывая простыню у Ильи и отталкивая его коленом. Доктор поморщился, отвернулся. Со вздохом натянул темно-синий клетчатый плащ, перед тусклым зеркалом надел влажную шляпу, тронул желтыми пальцами свои кайзеровские усы, сердито фыркнул. Снова выглянул в окно.

Моржиха – с казенной простыней, ворохом прижатой к животу, — что-то сердито выговаривала Илье. Анна надвинула на гроб крышку, влезла на сиденье, разобрала вожжи и вскинула их жестом рыболова, забрасывающего удочку, — лошадь влегла в хомут, дернула и пошла, отмахивая головой влево и вправо при каждом шаге, словно отвечая прыгавшим по сторонам и заходившимся в лае псам. Моржиха взмахнула простыней, закричала на собак. Илья поправил кепку и резко наклонился вперед, упершись толкушками в битые кирпичи, которыми был вымощен больничный двор…

Он ничего не стал объяснять ни Шеберстову, ни участковому Леше Леонтьеву. Сами должны понять. Если захотят, конечно. Он потерял вторую жизнь, но остался в живых, и должен и это вынести, стерпеть, выбора нет. Опять нет выбора. Как всегда. “А что потом?” – спросил Шеберстов. Илья промолчал. Происходило что-то непонятное, бессмысленное, абсурдное, что-то такое, что почему-то задевало всех жителей городка. Во всяком случае – доктора Шеберстова.

Оставив ключ в двери, Шеберстов быстро спустился к рентгеновскому кабинету, постучал. Из красноватой тьмы выглянула похожая на сморщенную обезьянку мадам Цитриняк.

— Клавдия Лейбовна, если будут спрашивать, я скоро вернусь…

— Ну да. – Она вылущила из мятой пачки папиросу, звучно продула мундштук. – У тебя разболелась голова и ты решил прогуляться на кладбище…

— Сколько раз я просил не курить в больнице, Клава! – прорычал Шеберстов и с силой захлопнул за собой вечно дребезжавшую дверь с узкими витражами.

Сунув руки поглубже в карманы, он неторопливо зашагал по тротуару, жадно вдыхая влажный воздух. Голова и впрямь разболелась.

Впереди плелась лошадь, однообразно покачивалась на сиденье Анна, брякал в телеге – далеко слышно – гроб, трещала по мелкой гладкой брусчатке тележка Ильи.

Так не должно быть, сердито подумал Шеберстов.

На повороте в Липовую его догнала жена, маленькая сухонькая женщина с личиком, казавшимся свежевыбритым. Не сбавляя шагу, Шеберстов выставил вбок правый локоть, жена взяла его под руку.

— Голова что-то разболелась. Наверное, опять давление. – Она глубоко вздохнула. – На воздухе легче…

Увидев спешившего по другой стороне улицы участкового Лешу Леонтьева, доктор усмехнулся.

— Сегодня головная боль вроде эпидемии.

И больше до самого кладбища не проронил ни слова.

Похоронная процессия миновала Цыганский квартал, центральную площадь с пустым постаментом, на котором когда-то стоял памятник Генералиссимусу. С кудлатых мокрых каштанов бесшумно снялась стая ворон, заоравших только в вышине, над крышами, и галдящей рваной тучей помчавшихся за реку. Свернули к мосту.

— Ты только глянь – сколько… — прошептала жена, но доктор Шеберстов промолчал, хотя, конечно, давно заметил, как прибывала толпа вроде бы прогуливающихся – парами, тройками – людей, двигавшихся в одном направлении, но даже после Гаража, когда до кладбища оставалось всего ничего, так и не собравшихся в правильную похоронную процессию.

Перед подъемом на Седьмой холм Анна придержала лошадь, и Илья, шлепая толкушками по лужам, догнал телегу. Длинной палкой с железным крюком зацепился за задний борт. Жена несильно хлестнула вожжами по мокрому лошадиному крупу.

Люди остановились у ворот.

— Сколько ж это копать им, — пробормотал Леша Леонтьев. – Часа два. А?

Шеберстов искоса глянул на участкового, шмыгнул носом.

— Выкопали им, — наконец нехотя проговорил он. – Осталось закидать.

Леонтьев с любопытством посмотрел на доктора, но все же не стал спрашивать, кто копал и кто за это платил.

С вершины холма, из-за часто посаженных жидких березок, донесся стук молотка – уверенный, четкий.

— Это Илья, — сказал дед Муханов, не вынимая изо рта сигареты, набитую грузинским чаем высшего сорта. – Уже пять.

— Чего – пять? – не понял Шеберстов.

— Гвоздей, — пояснил Леонтьев. – Шесть.

Он курил, пряча папиросу в кулаке и поглядывая из-под козырька форменной фуражки на молчаливую толпу у ворот и вдоль ограды.

— А кому их дом останется? – громко спросила Буяниха.

Никто не откликнулся. Все молча наблюдали за показавшимися на склоне холма Анной и Ильей. Лошадь ступала медленно и тяжело, оставляя в мокром песке глубокие следы. Илья катился по травянистой обочине, притормаживая палкой с крюком.

Люди расступались, освобождая дорогу, соскальзывая в траву. Анна сидела неподвижно. Ее капюшон понизу был оторочен серебряной дрожащей бахромой дождевых капель. Илья вдруг потерял равновесие, коляска накренилась, он едва успел упереться палкой в землю, жилы на шее вздулись, но Лешу Леонтьева, бросившегося было на помощь, отогнал рыком:

— Уди! Сам!

Напрягся, выровнял тележку, ухватился левой рукой за тележный борт и, черпнув передком тележки песок, выбрался на твердое место.

— Илья! – крикнула Буяниха. – Попрощаться не хочешь?

— Простите! – тотчас отозвался Духонин, не оборачиваясь и цепляясь крюком за задний борт. – Пошла! Пошла!

— Илья! – рявкнул доктор Шеберстов. – Илья же, черт!

Буяниха быстро пошла за удалявшейся телегой, увязая в сыром песке, за нею вдруг бросился дед Муханов, побежал, нелепо выворачивая ноги в кирзачах, Леша Леонтьев, за ними остальные, мужчины и женщины.

Илья что-то крикнул – Анна натянула вожжи. Духонин резко обернулся и закричал что-то невразумительное, потрясая палкой, заорал – то ли жалобно, то ли злобно, надрывно, по-зверьи, страшно оскалившись и мотая головой, — и люди остановились в нескольких шагах от него, тяжело дыша, сглатывая и шмыгая носами. Слышалось только их хриплое, вразнобой, дыхание, да чьи-то – бабьи – полузадушенные всхлипывания…

— Ну! Ну! Пошла! – неожиданно высоким голосом пропела Анна, вскидывая вожжи. – Пошла!

Люди не трогались с места, пока Илья и Анна не скрылись за поворотом липовой аллеи.

— Так не прощаются. – Буяниха покачала головой, поправляя черный платок. – Прости их, Господи.

Доктор Шеберстов кивнул.

— А чего тут прощаться? Так уходят. Насовсем.

Через два дня Духонины уехали. Куда глаза глядят, как сказала Анна. Скорее вперед, чем в будущее, как подумал доктор Шеберстов.

Леша Леонтьев очнулся.

— Вот, значит, и все. Я тебя выслушал…

— Я тебе правду сказал, Леша.

— От правды у людей понос. Нет, в самом деле, ну что мне от твоей правды? Ровно столько же, сколько Илье Духонину. Тебе же, как я понимаю, с этим не живется. Однако не думаю я, что после этого тебе станет легче. Хотя… почему бы и не рассказать? Можно. А можно и умолчать.

— Можно, но нельзя.

Выпили на посошок.

Леша ушел.

Доктор Шеберстов тяжело поднялся к себе. В комнате было жарко – Маша все же истопила печи. Он открыл печную дверцу – угли в топке еще тлели. Бросил в топку березовое полено. Белая кора тихонько затрещала, занялась с краев голубым пламенем. Прислушался: тихо.

Взял с подоконника стопку бумаги, карандаш и ножницы, разложил все это перед открытой печной дверцей, налил в алюминиевую кружку водки до краев и выпил. Ежегодный ритуал.

Огонь в печи загудел. Он подбросил дров и взялся за карандаш. Вывел имя Ильи Духонина. Ниже – имя Наденьки Духониной. Следом – Игоря Монзуля. Мишу Волкобоева. Костю Навроцкого, вечная ему память. Симу Кавалерова, всем кавалерам кавалера, хоть и безрукого-безногого. Андрейку Илюхина, молчаливого седого гиганта, место у двери. Нытика Левку Бреля, Героя Советского Союза. Задумчиво посмотрел на огонь, перевел взгляд на листок бумаги… Места хватит и для него. То есть — еще для одного имени.

Держа в левой руке перед собой исписанный лист, принялся вырезать из него ножницами человеческие фигурки – какие уж выйдут, не до красоты. Фигурки с именами и огрызками имен одну за другой бросал в топку, где они мгновенно обращались в прах. Как люди. Поднятые тягой, лепестки пепла вылетали в дымоход, бились в его черных теснинах и наконец с дымом выплывали в бездну октябрьской ночи. Все, что осталось от людей, от их душ, — слова на бумаге, сгорающие вместе с бумагой. Бьющиеся в ущелье дымохода немые души, развеивающиеся в бескрайней пустыне ночи…