Свинцовая Анна
— Анна Ионовна является Фобосом и Деймосом нашей школы, — с боязливой улыбкой говорил учитель астрономии Марков, когда Свинцеревой не было поблизости. – Ей бы в мужья Марса помордатее да подрачливее. Но ведь если такая и выйдет замуж, то обязательно за соплю сопливую, тлю подкаблучную… Таков закон природы!
Но в природе пока не встречалось ни сопли сопливой, ни тли подкаблучной, которые поспешили бы предложить руку и сердце угрюмой школьной уборщице Анне Ионовне Свинцеревой, даме мрачной, носившей грубые мужские ботинки, темно-коричневые юбки до пят и черные кофты ручной вязки. Из-под надвинутого на лоб коричневого в клеточку платка она взирала на мир такими бесстрастными глазами, что мир с его людьми и машинами сворачивался до той главы в учебнике зоологии, где рассказывалось о бессмысленных насекомых.
Дети боялись черно-коричневой Анны Онны, которую за глаза звали Свинцовой бабой или, в лучшем случае, Свинцовой Анной. С утра до вечера она подметала и мыла школьные коридоры, классы, туалеты, не пропуская даже крашеные стены, на которых ученики при помощи мела упражнялись в знании русского языка и анатомии женского тела. Стоило ей пройтись со шваброй по коридору, как звучал звонок, и сотни беспокойных созданий с криком вырывались на перемену, бездумно растаптывая только что надраенный до блеска порядок. Сцепив зубы и едва удерживаясь от стона, Анна Ионовна замирала где-нибудь в углу, но на виду, переживая каждый след на полу как личное оскорбление мирового порядка и совершенно не понимая, почему все эти создания так быстро передвигаются, вместо того чтобы, робко прижимаясь к стенам, тихонечко проследовать по нужде – в буфет или в туалет, — а остальным и вовсе не следовало бы покидать классы беспричинно. Нельзя же признать причиной желание десять минут угорело носиться по школьному двору, чтобы, испачкав обувь и ничего полезного так и не сделав, вернуться за парту. Когда недоумение ее достигало точки кипения, она хватала какого-нибудь особенно шустрого мальчишку за плечо и свинцовым своим голосом говорила: «Ну что ты носишься, будто жопу потерял!»
В благодарность за десятилетнюю безупречную службу ей в торжественной обстановке вручили почетную грамоту и огромную, размером с годовалую хулиганшу, куклу в ярком нейлоновом платье и с алым бантом в золотых волосах. Анна Ионовна смущенно приняла грамоту и неловко взяла куклу, которая вдруг закрыла стеклянные глаза и внятно выговорила по слогам: «Ма-ма». Свинцерева заплакала и ушла домой, смутив директора и учителей.
— А ведь ей всего двадцать шесть, — задумчиво сказал учитель астрономии. – Ни мужа, ни детей, ни радости. Космос!
В безвоздушном пространстве, в котором Анна Ионовна путешествовала молча и с бесстрастным выражением лица, у нее был маленький домишко за кладбищем, где она жила с сумасшедшим братом, которого приходилось кормить с ложечки и который делал под себя. Как только наступали теплые дни, Свинцерева выносила брата в садик, где и оставляла на весь день в деревянной клетке под замком. От дождя и птиц брата спасал кусок толя, приколоченный поверх решетчатого потолка. Дареную куклу она в тот же день заперла вместе с братом. Он тотчас обрадованно обнял подружку и задрал ей нейлоновое платье. Анна Ионовна передернулась, увидев перекошенное разочарованием лицо стареющего мужчины, и поспешила убраться в дом.
В доме не было ни собак, ни кошек, ни даже цветов на подоконниках. По возвращении со службы Свинцерева первым делом бралась за веник и тряпку, чтобы оживить успокоившийся было идеальный порядок, и лишь после этого – ужинала. Хлеб – чтоб не черствел – держала в холодильнике, а чай пила только остывший, неделями заливая одну и ту же заварку: ей было все равно – что свежий, что «женатый». Иногда она выбиралась в кино, но всякий раз зажмуривалась, а то и выбегала из зала, если на экране мужчины и женщины вдруг начинали прижиматься друг к дружке губами или, не дай Бог, принимались прилюдно – на глазах у зала на четыреста мест – заниматься тем, чем с таким же бесстыдством занимаются собаки, быки с коровами и кони с лошадьми. Других примеров Свинцерева не знала. В общественную баню она не ходила – мылась дома. Не появлялась и на речных пляжах. И даже летом не снимала своего черно-коричневого облачения.
— Почему ты не выходишь замуж? – допытывалась Буяниха. – В Бога ты не веришь, значит, непорочное зачатие не для тебя. Наказывать тебя Богу не за что, но ведь и награждать – тоже. Кто-нибудь из мужиков да нашелся бы. Даже для тебя.
— Насмотрелась, как отец с матерью жил, — сухо отвечала Анна Ионовна.
— А она с ним не жила, что ли?
— Она с ним не жила. Как-то он приревновал ее к соседу и посадил в клетку. Голышом. Хорошо еще – лето было. Утром и вечером ссал на нее и приговаривал: «Пей, если не хочешь мокрой жить». И меня сажал на клетку сверху и заставлял писать. А мне было года три или четыре…
Брат наконец-то отмучился. Похоронили его за стеной, отделявшей двор Свинцеревых от кладбища. В клетке осталась одна кукла – она лежала на спине в замызганном платьице, с алым бантом в растрепанных золотых волосах и с закрытыми стеклянными глазами. Убирать ее Анна Ионовна не решалась – а вдруг откроет страшные очи и промычит: «Ма-ма»?
Больше всего в жизни Анна Ионовна любила натирать паркетный пол в школьном актовом зале. Делала она это поздно вечером, когда в школе никого не было. С огромным куском белого парафина в руках она на четвереньках часа полтора-два ползала по залу, после чего разувалась и, надев на ноги щетки с прибитыми сверху жесткими кожаными тапками, принималась доводить паркет до зеркального блеска. Включив все люстры и бра, она с закрытыми глазами блаженно скользила по залу, который к полуночи уже полыхал, как гладкое озеро при полной луне. Иногда она напевала что-то вполголоса, но ни видеть, ни слышать ее никто не мог: Анна Ионовна запирала зал изнутри, а взломать черные дубовые двери старинной работы можно было разве что при помощи стенобитного снаряда. Зал находился на третьем этаже, но высокие стрельчатые окна Свинцерева на всякий случай закрывала плотными черными шторами, которые опускались обычно лишь раз в неделю, когда здесь бесплатно показывали кино – с балкончика, нависавшего внутри над входом, из просторной кинобудки, куда можно было проникнуть через отдельную дверь по железной винтовой лестнице.
Надраив пол до блеска и совершенно не ощущая усталости, Анна Ионовна скидывала тапки-щетки и с певучив «и-раз-два-трииии!» разбегалась и прыгала, в полете делая шпагат и приземляясь на правую ногу и замирая на несколько мгновений с раскинутыми руками и вытянутой левой ногой, как это делала одна балерина в кино.
— Спину доской и смотреть выше носа! – услыхала она голос сверху. – Ноги-руки не дрожат, а молча поют!
Она узнала голос учителя пения и танцев Михаила Любимовича Старцева и, не оборачиваясь и сжавшись, с жутким воем бросилась к дверям, возле которых аккуратно, носок к носку, ждали ее ботинки с тщательно разложенными шнурками.
Дома, заперев двери и окна, она забралась под суконное одеяло и всю ночь бессонно продрожала, сунув голову под подушку и лишь изредка в отчаянии выстанывая: «Господи Боже мой!..»
Михаил Любимович Старцев утверждал, что предки его были бродячими артистами, а сам он выступал в столичных театрах оперы и балета и не умеет жить в городках вроде того, в который его каким-то бесом занесла судьба. Но поскольку слова его разили перегаром, а через прореху в неглаженной рубахе виднелось вислое брюшко, люди тотчас утратили к нему всякий интерес. Он снял комнату у Граммофонихи, по вечерам напивался в Красной столовой, где, впрочем, под гармошку Кольки Урблюда однажды с чувством исполнил арию варяжского гостя и без аккомпанемента – песню про сатану, который правит бал, пока люди гибнут за металл. В конце концов ему дали место учителя пения в школе, где он заодно вел кружок танцев и руководил хором. Иногда по пьянке Михаил Любимович заглядывал к женщинам, имена которых в городке давно стали нарицательными.
Анна Ионовна всегда сторонилась Старцева, а после того случая в актовом зале, едва почуяв – нюхом – его приближение, пряталась в заброшенном склепе на кладбище, где завхоз хранил ведра, метлы и запасы мела. Она садилась на мешок с мелом в темном углу и тупо ждала, когда уляжется стыдное волнение и она сможет, заперев на висячий замок чугунные двери склепа, вернуться в школу.
Но бес не оставил ее в покое и на кладбище.
— Можешь не отвечать, но выслушай, — услыхала она голос Старцева за чугунной дверью. – Я могу научить тебя танцевать, данные у тебя есть, хотя заниматься этим начинают лет в пять, а то и раньше. Только не в сорок. Сегодня суббота, вечером у меня хор. Если хочешь, приходи завтра вечером. Обещаю: пальцем не прикоснусь. А не хочешь – как хочешь. Только платье другое надень: в картофельных мешках не танцуют.
Ночь с субботы на воскресенье Анна Ионовна не спала. Она дрожала то от гнева («Сорок лет! Картофельный мешок!»), то непонятно отчего.
Еще не рассвело, когда она с бумажным свертком в руках проникла в школу, поднялась в актовый зал, заперлась изнутри и принялась надраивать пол. Несколько часов кряду она работала с таким неистовством, с таким остервенением, что выбилась из сил. Спрятавшись за плюшевой кулисой на сцене, подложила под голову бумажный сверток и уснула. Ей приснился Михаил Любимович, который с кряхтением снимает ботинки, пропотевшие носки и со стоном облегчения шевелит пальцами. От ужаса она проснулась и услыхала голос с балкона:
— Анна свет Ионовна! Ну не буду же я вас искать, как рыцарь принцессу в заколдованном замке! А ну брысь пред мои светлы очи!
Свинцерева осторожно выглянула из-за кулисы: Старцев стоял на балконе и, судя по всему, был не очень пьян.
— Ага, вот вы где! – Он взмахнул рукой. – Итак, антре ан данс! – После паузы, разглядев новый наряд Свинцеревой, он сглотнул и со вздохом сказал: — Пусть так. Но ботинки придется снять.
По воскресеньям Старцев учил ее двигаться, прыгать через скакалку и доставать прямой ногой уха. Пришлось ей обзавестись трико и тапочками, смахивающими на балетные. Развинув ноги ножницами, она на пуантах стремительно мчалась через паркетное озеро, пылавшее ярким голубым светом, то вскидывая руки (научилась подмышки брить), то резко разводя; прыгала, изгибалась, а иногда и больно падала, но не жаловалась.
— Зрителей у тебя нет и, наверное, никогда не будет, — хмуро говорил Михаил Любимович, обычно сидевший на сцене с длинной гибкой линейкой на коленях – ее он безжалостно пускал в ход, объясняя ученице грамматику хореографии. – Я не в счет. А у танцора только два способа понять, на что он годится: танцевать перед публикой – либо перед Богом. Павловой или Нижинскому то и другое удавалось, но это – чудеса. Тебе остается танцевать перед Богом. Вот и вообрази, что ты вызвана на Страшный Суд и должна руками-ногами объяснить, кто ты такая.
Анна Ионовна слушала, стиснув зубы. В Бога она не верила, да и какой там Страшный Суд? Страшный Суд будет, если кто-нибудь в школе и городке пронюхает о ее занятиях со Старцевым. И так уже люди начинали оглядываться, замечая, видимо, изменившуюся ее походку и осанку, хотя Анна Ионовна по-прежнему носила мужские ботинки, юбку до пят и кофту-самовязку.
Михаилу Любимовичу нравилось, как ей удаются прыжки, но стоило ей опуститься на пол, как он начинал ворчать:
— Заднюю ногу держи! Держи! Это не рыбий хвост, а нога! И что за манера всем весом бухаться на носок? Ты в полете думай, что приземляешься на тонкий лед. Или на взбитую пуховую подушку, на которой и следа не должно остаться! Это – искусство, а у тебя… Свинцовая баба! Имя у тебя больно тяжелое, а у танцора в полете нет имени. Полет! Я после спектакля приходил в гримуборную и видел в зеркале не себя — черт знает кого и имени никакого. Ладно, давай чаевничать.
Умотанная до предела Свинцерева ставила чайник и раскладывала на сцене бутерброды. Она давно научилась пить чай только свежий и горячий донельзя, хотя потела от него, в чем и призналась учителю.
— Потей, покуда над тобою еще безоблачна лазурь! – со смехом отвечал он. – Играй с людьми, играй с судьбою… и что-то там еще буль-буль!
— Ты – жизнь, назначенная к бою, ты – сердце, жаждущее бурь… — без выражения поправляла его Анна Ионовна. – Красиво и страшно. Как будто перед тобой вдруг распахивают дверь и кричат: «А ну входи!» А куда и зачем – не говорят. Но хочется… и страшно!..
— Э, Аня, не задуривай себе голову! – Михаил Любимович прикладывался к бутылке, принесенной с собою, и запивал водку чаем. – Это сначала кажется: двери! Залы, аплодисменты, цветы, поклонники! А в конце концов остается одна дверь – в сортир с разбитым унитазом, дергаешь цепочку – и ухает твое лебенсгешихте в ржавую трубу с воем и бульканьем. Ведь такие танцоры, которые могут что метлу, что звезду станцевать, — раз в сто лет рождаются. А остальные… — Он быстро пьянел, но Анна Ионовна не обращала на это внимания: слушала молча и внимательно. – И меня в лауреаты выдвигали, да вот рылом не вышел… А я! – Он вскидывал руки, выпрямлялся на стуле и со строгим лицом поводил плечом. — Когда-то ведь и я не метлой – звездой был! Один-единственный во всем мировом балете испонял хет-трик-па-де-труа с двойным тулупом вполоборота! От двух бортов в лузу! – Он вперял грозный взгляд в бесстрастное лицо Свинцеревой. – Уланова на коленях умоляла… а я говорю: врешь, Галя, быть звездой – это тебе не жук чихнул! Налей еще чаю.
Анна Ионовна наливала чаю, пока Михаил Любимович приканчивал водку.
— Ты не бурбонься, Аня, ей-богу, не надо. Ноги у тебя сильные и красивые, фигура выставочная, руки – ласточкины крылья, это тебе не лебедиха какая-нибудь сраная… Только волосы тебе надо отпустить и распустить по плечам, чтобы лицо слишком узким, иконописным не казалось: в настоящей танцовщице мадонны и бляди должно быть поровну. По-ров-ну! – Он поднимал указательный палец. – Ибо мадонна не танцует, а блядь не летает. По-ров-ну! Тогда – тип-топ… и топ-топ…А главное – ты врать не умеешь. Балетное вранье – особое: оно танцора по рукам-ногам вяжет, я-то знаю…
Однажды он попытался ее облапить, но Свинцерева так свирепо двинула его локтем, что Михаил Любимович упал и разбил нос до крови. Анна Ионовна помогла ему подняться и даже проводила до дома.
— Извини, — сказал он на прощание. – Мне уже даже веника не станцевать, а тебе… Тебя я просто не понимаю: зачем тебе это? Извини: раньше надо было спросить…
— Вы предложили – я согласилась.
— Прыгаешь ты больно здорово, вот и я раздухарился… а так – все зря… Извини.
Перед сном или в садике перед клеткой, в которой по-прежнему валялась растрепанная кукла, Анна Ионовна и сама пыталась ответить на этот вопрос: зачем ей все это нужно? Все эти прыжки, повороты, скольжения… И без них с ведром да шваброй так за неделю наломаешься – только б до дома доползти. Но без воскресных занятий и даже без пьяных излияний Старцева уже не могла представить свою жизнь. Только и всего. Что выросло, то и выросло. Не ножом же отрезать.
Освободив комнату покойного брата от ветхой рухляди и дочиста ее отмыв, она выкладывала на середину взбитую пуховую подушку и прыгала на нее, но всякий раз, естественно, проминала ее до пола. Свинцовая баба, угрюмо думала она, взбивая подушку. И снова прыгала. И так до изнеможения.
Размышляя о человеческом организме, она пришла к неутешительному выводу: вся его тяжесть сосредоточена в душе. Засыпая, она настраивала себя на полет птицы, тополиного пуха или даже облака, но души от этого не прибывало, а свинца не убывало. "Я есть то, что у меня есть: тяжелая память об отце и матери, о брате, о серой жизни. Куда денешься от памяти? Или от имени? Это ведь только в танце память становится бестелесной. Значит, я есть свинец».
Как ни странно, о занятиях ее никто даже не догадывался, — быть может, потому, что давным-давно Анна Ионовна ни у кого не вызывала никакого интереса, — тем сильнее была поражена вся школа, от директора до первоклашки-шмыгоноса, когда она пришла без коричневого платка, с длинными волосами до плеч. От удивления даже не сразу обратили внимание на скромненькое серое платье и дешевые туфли, заменившие старушечье тряпье и мужские ботинки.
— Словно помирать собралась, вы меня простите, — брякнул в учительской астроном Марков. – Ну не влюбилась же! Такие не влюбляются, а замуж выходят.
И никто не заметил, когда и куда исчезла из ее садика клетка с куклой.
Однако никаких других изменений в жизни Анны Ионовны не произошло. Она по-прежнему с утра до вечера мыла-драила школьные коридоры и классы, на детей и взрослых взирала бесстрастно, без улыбки, — разве что не леденила больше взглядом шустрых мальчишек и не горбилась при виде мужчин, норовя поскорее прошмыгнуть мимо, — шла себе, словно не отличая мужика от вороны.
— У меня такое чувство, — задумчиво проговорил как-то в Красной столовой дед Муханов, — будто она где-то себе новую задницу купила. Или сиськи. И не по дешевке!
— Это бывает, — кивнула за стойкой Феня, вытирая тряпицей пивную кружку. – Когда женщина не только женщиной себя вдруг начинает чувствовать, но и человеком. – И со вздохом добавила: — Опасное это дело, новая жизнь: это как горбом обзавестись или ослепнуть.
— Хрен редьки не толще, — заключил Колька Урблюд, с трудом оторвав голову от стола. – Все ведь от руки зависит, от пальцев.
В тот день у железнодорожного переезда народу собралось много – кто с работы, кто на работу – поэтому в свидетелях недостатка не было. Как только отгрохотал товарняк и поднялись шлагбаумы, из боковой улицы с ревом двинулись тяжелогруженные лесовозы. Люди прижались к заборчику, в конце которого, у лужи, Анна Ионовна мыла свои туфли, — и вдруг кто-то закричал и все увидели ребенка, пытавшегося на четвереньках уползти от надвигавшегося грузовика, и перекошенное лицо шофера, напрасно пытавшегося остановить свою тяжеленную машину, в которую сзади врезался такой же лесовоз, поверх кабины которого со скрежетом двинулись бревна. Отшвырнув туфли, Анна в мгновение ока крутанулась на расставленных циркулем ногах, одним прыжком достигла переезда, вторым – уже с малышом на руках – взлетела над головами ошалевших зрителей и – поплыла в пахнущем цветущей липой воздухе над грузовиками, людьми и деревьями, — в наступившей внезапно тишине люди вдруг почувствовали, как ноги их отрываются от земли, и, онемев то ли от ужаса, то ли от восторга, поднялись в воздух – Буяниха с прижатой к груди кошелкой, полной яиц, дед Муханов, схватившийся обеими руками за карман с получкой, Колька Урблюд с зажмуренными глазами, с утра залитыми водкой, Машка Геббельс, буфетчица Феня, смешно перебиравшая красивыми толстыми ногами, Граммофониха с теленком на веревке, парикмахер По Имени Лев, кто-то еще в обнимку с кем-то… Длилось это, может, полминуты, а может, и меньше, но когда люди опустились на лужайке возле босоногой Анны с младенцем на руках, никто не смог вымолвить ни полслова, хотя пульс у Буянихи был в норме – проверила по приземлении первым же делом.
Пьяненький Михаил Любимович Старцев сбегал за туфлями и помог Анне Ионовне обуться, после чего она, улыбнувшись на прощание свидетелям, отправилась домой – легкой походкой, с младенцем, тотчас уткнувшимся ей в плечо и сонно засопевшим.
— Чей ребенок-то? – шепотом спросила Машка Геббельс. – Не с неба ж свалился.
Родителей ребенка, однако, не обнаружили ни в тот день, ни на следующий, ни через месяц.
А вечером к Анне Ионовне пришел трезвый Михаил Любимович Старцев.
— Вот и все, Аня. – Он сел на стул посреди комнаты, покосился на лежавшую на полу пуховую подушку. – Пора кончать наши занятия, а мне – уезжать отсюда. Не знаю даже почему, но – пора. – Он извлек из кармана пиджака конверт и протянул Анне. – Потом почитаешь. Курить можно?
Ребенок спал в соседней комнате, поэтому Анна Ионовна разрешила гостю курить.
— Пора…да, пора… Отоврал свое, больше мне тебе и наврать-то нечего – исчерпался, — пора… Да и чему я тебя научу еще? – Он строго посмотрел на кончик сигареты. – Никогда никаким артистом я не был, Аня. Служил в цирке, прыгал в кордебалете, да спивался, пока не выгнали. Была жена – любил, правда. Всегда в пиджаке для нее письмо носил на случай своей смерти. Одна страничка, и вся про любовь. И красивым почерком – «прощай навеки». Вот как любил. То есть глупо, конечно. Спился – она меня бросила. Были другие женщины, и для них тоже такие же письма с собой носил, а потом вынул всю пачку, расхохотался до слез – и сжег разом. Освободился. А сегодня, когда все это… сел да и написал тебе про все на прощанье. То есть можешь даже не читать, а сразу бросить в печку: уже рассказал. Про любовь там ни слова, клянусь. – Он встал, с недоумением уставившись на кепку, смятую в потной руке. – Хотя все, что было между нами… может, это-то как раз и было… может, в первый раз и в последний… да я сам себе давно привык не верить…
— Я знаю, что вы все врали, — сказала Анна Ионовна. – С самого начала знала. Просто молчала. Ну и что? Лжецы лгут да лгут, и так залгутся, что иногда такую правду выговорят, что никакому правдолюбу не снилась. Так моя мама безумная говорила. А я ей всегда верила. – Она встала. – И зачем вам уезжать? Вы же главного-то так и не видели.
— Главного? – Михаил Любимович растерялся. – Все видели, и я видел…
Анна с улыбкой покачала головой.
Она отошла к двери, постояла несколько секунд с закрытыми глазами – и вдруг легко прыгнула и опустилась на пуховую подушку левой ногой. Замерла на несколько мгновений. Встала на правую, согнув левую в колене.
Михаил Любимович перевел взгляд с ноги на подушку, на которой не осталось даже намека на вмятину.
— Боже, — прошептал он. – Но это же не я…
— Вы, — сказала Анна. – Все – вы. Я – это уже вы и только вы. Потому и я, что вы. Письмо я действительно сожгу и читать не буду. Не хочу. – Она взяла его за руку. – Пойдем чай пить, а то перекипит. И тихонько, Миша, не разбуди малыша: он спит. А на лбу у него мотылек спит. Крошечный, золотой… как звездочка… Куда ж тебе уезжать после всего этого? Некуда.
— Тупик, значит, — пробормотал Старцев, едва выдерживая взгляд улыбающейся Анны. – Мотылек…
— Нет, тут дверь — не споткнись о порог.
И еще раз посмотрев на подушку, светившуюся белизной на полу, он на цыпочках последовал за Анной в кухню, где уже вовсю бушевал чайник.
— А что у тебя за фокус с подушкой? – осторожно поинтересовался Старцев, пригубив чаю. – Ни в жизнь бы не поверил, если б сам не видел.
— Я есть то, что у меня есть: душа. – Анна покраснела от смущения. – Вы только не пугайтесь, пожалуйста, ведь я и сама не знаю, где она находится, душа эта. Честное слово.
Михаил Любимович внимательно посмотрел на нее и едва-едва удержался от улыбки: уж он-то с полувздоха мог отличить ложь от правды. Тем более – первую ложь в жизни Анны Ионовны Свинцеревой.