Три мешка хороших ногтей
— Год, — сказал доктор Жерех. — От силы год.
— Год, — повторила Свинина Ивановна.
— От силы год, Света, — сказал Жерех. — Точнее никто не скажет.
Доктор полулежал в кресле, посасывая корягу, которую называл своей трубкой, и смотрел на женщину. Они знали друг друга с детства. Всю жизнь Свинина Ивановна работала санитаркой в больнице, в которой доктор Жерех почти всю жизнь был акушером-гинекологом и главным врачом. Он помнил ее сильной и шумной, а она его — худым и веселым. Он принимал у нее роды, а она — спустя много лет — утешала его жену, которая страдала от мужниных измен. Два года назад доктор Жерех похоронил жену, а через год, значит, похоронит и ее, Свинину.
— Несправедливо, — сказала она. — Я же моложе тебя.
— На месяц, — сказал он. — Сейчас тебе в самый раз Любинькой заняться.
— Год… — Свинина Ивановна покачала головой. — Значит, ключ и замок?
Этими словами завершались и скреплялись заговоры и присушки, как молитва — «аминем».
— Ключ и замок, — подтвердил Жерех. — Ты уж прости. Займись Любинькой.
— Легко сказать…
— А ты не ходи вокруг да около — времени у тебя на это не осталось. Ум виляет и прячется, а сердце идет напролом.
Свинина Ивановна улыбнулась: Жерех всегда любил щегольнуть фразой. Поцеловала его в лоб и вышла.
Свинина Ивановна была женщиной вопиющей – рослой, с эпической грудью, широким лицом и великим носом. Она носила грозно шумевшие юбки, высокие каблуки и всегда была вся в чем-то черном, алом, бордовом с чем-нибудь золотым или темно-серебряным. Когда она стремительно проходила по Чудову, казалось, что разом поднялся и двинулся огромный цыганский табор со всеми его шатрами, кострами и крадеными конями, и все это воинственное великолепие мятежно громыхало и полыхало, как приближающаяся июльская грозовая туча, готовая в любой миг вспыхнуть и разразиться счастливым дымным ливнем. На всех свадьбах и похоронах она, а вовсе не невеста и не покойник, была главным персонажем. На свадьбах она больше всех пила, больше всех ела, громче всех пела и лихо отплясывала, не жалея ни хозяйской утвари, ни своих пяток. Она визжала, охала, кружилась и подпрыгивала, и все ее юбки с громом и блеском кружились и взлетали вместе с нею. А на похоронах она плакала, выла и страдала, как все жены иудейские на всех реках вавилонских, словно ей за это не деньгами заплатили, а человеческой кровью.
Война и мир, а не женщина.
Неизвестно, почему Светлану Ивановну Смоловскую прозвали Свининой Ивановной. То ли за любовь к жареной свинине, то ли из-за некоторого сходства с огромной и веселой свиньей, хотя у свиней такого великого носа, конечно, не бывает. Она была непременной участницей всех семейных историй: к ней обращались за посредничеством, и казалось странным, что такая шумная женщина умеет еще и терпеливо выслушивать людей да еще находить выход из самых раскаленных ситуаций. Женщины доверяли ей такие тайны, о которых и гинеколог не подозревал, поэтому Свинины Ивановны побаивался даже священник.
Ее считали знахаркой и лекаркой, хотя самым действенным средством она считала одно-единственное лекарство – Евангелие внутрь. Это было чрезвычайно действенное средство. Ну, например, стих 50-й из главы 14-й от Марка («Тогда, оставивши Его, все бежали»), переписанный на бумажку, растолченный в ступке и выпитый со святой водой и перцем, помогал при ломоте в суставах. А вот стих 42-й из главы 22-й от Луки с солью и мятой («Отче! о, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо Меня!») выводил горьких пьяниц из самого тяжелого запоя.
Ей бы жить в лесной пещере или в разбойничьем шатре, среди сушеных аспидов и белых человеческих черепов, но Свинина Ивановна обитала в самом обыкновенном кривом домишке, украшенном пластмассовыми тюльпанами, и обедала на клеенке.
Да и слава, и сила ее были в прошлом. В коробке из-под миксера дотлевали заговоры и присушки, которые когда-то она собственноручно отпечатала на пишущей машинке, потому что писать их всякий раз от руки сил не хватало — такой был спрос на колдовство. Но тогда тридцать пять километров от Чудова до Москвы казались огромным расстоянием, а сегодня Москва — вот она, на пороге, надвигается многоэтажными башнями, горит и клокочет в ночи, гудит машинами, источает соблазны…
Свинина Ивановна вышла из больницы, пересекла площадь и остановилась у дверей ресторана «Собака Павлова».
День был пасмурный, холодный.
Из аптечной витрины напротив таращились своими монгольскими глазами два голых карлика, заключенные в огромные пузатые бутыли с желтым спиртом. Лет двести назад их привез сюда предок нынешнего хозяина аптеки. За эти годы карлики стали такой же чудовской достопримечательностью, как Французский мост, построенный в 1814 году французскими военнопленными, и Немецкий дом — больница, возведенная в 1947 году немецкими военнопленными. Карлика мужского пола чудовцы прозвали Экспонатом, а его подругу — Евой. Их вторичные половые признаки были так ничтожны, что даже богомольные старушки, которые по воскресеньям черными стайками шествовали мимо аптеки на церковную службу, осеняли их крестным знамением и сочувственно вздыхали.
Карлики висели в бутылях вполоборота к зрителям, и казалось, что Экспонат и Ева смотрят друг на друга, поэтому чудовские женщины называли их разлученными супругами. Дважды в год горбатая почтальонка Баба Жа приносила на тротуар к аптеке три бумажных гвоздики: 23 февраля для Экспоната, а 8 марта — для Евы. А молодожены в день свадьбы выпивали у аптечной витрины по бокалу шампанского «за вечную любовь».
Ресторан «Собака Павлова» был открыт днем и ночью. Так уж здесь было издавна принято. Двери в Чудове никогда не запирались. А если человек строил дом, он после освящения жилища отдавал ключ в церковь на вечное хранение. Множество новеньких блестящих и еще больше почерневших от времени ключей висели на гвоздях, сплошь утыкавших стену от пола до потолка. «Дьяволу наши замки нипочем, — говорил священник отец Дмитрий Охотников, — но Господу нипочем дьявол».
Любой мог зайти в «Собаку Павлова» и выпить из огромного медного чайника, стоявшего на низком столе возле массивной стойки. Поэтому хозяйка заведения Малина частенько вытаскивала из «Собаки» упившегося за ночь какого-нибудь пьяницу, чтобы пожарная команда, поливавшая по утрам площадь и Жидовскую улицу, разбудила алкаша ледяной водой из брандспойта. «Черт бы побрал эти обычаи, — ворчала Малина. – Уж лучше один раз запереть вход, чтобы потом всю жизнь не искать выход».
Впрочем, заветный чайник давно пустовал, да и ресторан был выставлен на продажу.
В глубине зала над стойкой горела лампочка-сорокапятка, и при ее слабом свете Свинина Ивановна разглядела старика Черви. Он сидел за столом у облупленной колонны, перед ним стояли два стакана и бутылка: старик не любил пить в одиночестве.
Николай Черви был потомком итальянца, военнопленного наполеоновского солдата, женившегося на русской девушке, которую покорил игрой на скрипке. Эта скрипка в семье Черви передавалась по наследству. Без Николая Черви не обходились ни свадьбы, ни поминки. В порыжелых яловых сапогах, со скрипкой под мышкой, всклокоченный, старик сядет за столик, не торопясь выпьет ломовой, закурит, обведет задумчивым взглядом зал, вздохнет и с кряхтеньем нагнется к футляру. Щелкнет замками, достанет скрипку, дунет на смычок и проведет по струнам, отложит, погасит сигарету о каблук, расправит плечи, тряхнет кудлатой башкой и проговорит, зловеще прищурившись: «Ну что, зарежем?» И зарежет, зарежет что-нибудь надрывно-цыганское, томительно-русское, разбойно-отчаянное, сладкое и терпкое до боли и слез, а потом снова тряхнет седой головой и крикнет: «А теперь — зашьем!», — и зашьет, ох и зашьет же, и червивая его скрипка будет петь и стонать, плакать и смеяться, и табачный дым будет стоять столбом, а плачущая Малина снова нальет всем из чайника, а потом, может, еще и спляшет, покачивая своей необъятной жопендрией, и какой-нибудь растроганный пьяненький старик повиснет у нее на шее, плача и целуя ее в плечико, а потом снова все выпьют, и старик Черви снова сперва ох да зарежет, а потом зашьет, ах да зашьет, чтобы — да провались оно все, чтобы — живи не умирай, чтобы — люби и помни!..
Свинина Ивановна перевела взгляд со старика Черви на карликов в аптечной витрине. Высморкалась. Доктор Жерех прав: пришла ее пора.
Вернувшись домой, она выпила водочки с чаем, открыла шкатулку. Здесь, среди пуговиц, сушеных кореньев и счетов за квартиру, хранилась присушка, которая помогла ей выйти замуж: «Выйду я, раба Божья Светлана, в сени, потом в чисто поле и помолюся Пресвятой Богородице, и погляжу во все четыре стороны, и помолюсь самому Господу: «Господи, Господи, Господи и Мать Пресвятая Богородица», и попрошу: «Ударьте ветры буйные, разнесите мою тоску-кручину со белого тела, со ретивого сердца и ясных очей. Нанесите мою тоску-кручину на раба Божьего Сергея во ясные очи, черныя брови и белое лицо, на ретивое сердце. Чтобы на денную печаль и на ночную тоску и чтобы не мог ни есть, ни спать, а все думал бы о рабе Божьей Светлане, и чтобы все ходил и кликал, как белый лебедь, и думал о рабе Божьей Светлане. Слова мои ключ и замок. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь». А во время пасхальной заутрени она шептала: «Воскресение Христово! Пошли мне жениха холостого, в чулочках да в порточках! Дай Бог жениха хорошего, в сапогах да с галошами, не на корове, а на лошади!»
Но и до сих пор она не знала наверняка, что же на самом деле помогло ей залучить Сергея в мужья — присушка, молитва или драка на берегу лесного озера.
Сергей Голио был механиком на железной дороге. Он очень любил посещать похороны. Наверное, это у него было наследственное. Его прадед, весельчак по прозвищу Гроб Иваныч, был владельцем погребальной конторы, в витрине которой были выставлены великолепные гробы, обшитые глазетом, пышные желтые венки и шикарные траурные наряды. Гроб Иваныч обожал шутки. Однажды он начинил тело купца-толстяка какой-то механикой, превратив его в музыкальную шкатулку, и когда над гробом стали читать отходную, покойник вдруг разинул рот, щелкнул, звякнул и завыл во всю глотку: «Все кирпичики, да кирпичики!», похлопывая при этом в ладони и страшно вращая выпученными глазами. Вдова попыталась закрыть его глаза, но покойник дал ей по рукам, и бедная женщина упала без чувств. А нафаршированный мертвец продолжал выпевать свои «Кирпичики», которые так любил при жизни, и с этими вопиющими «Кирпичиками» его затолкали в могилу под запорожский хохот сыновей-оболтусов и сдавленные смешки гостей. Контору пришлось закрыть, и остаток жизни Гроб Иваныч прослужил на железной дороге механиком.
Высокий, широкоплечий, с модным вьющимся чубом в половину лба, Сергей Голио был завидным женихом, но опасным человеком. Мать не раз предупреждала Светлану: «Смотри, он ведь над тобой озоровать будет!» Но Светлана готова была за Сергеем в огонь и в воду.
Старики рассказывали, что когда-то в этих краях в ночь на Ивана Купалу парни и девушки устраивали русальи бои. Молодые люди схватывались один на один — кто кого поборет, и кто победитель, того и власть. При этом девушкам разрешалось кусаться и бить парней куда захотят, а вот парням грубость была запрещена. Именно такой бой и предложил устроить Сергей Голио на берегу лесного озера.
Дело было дикое, темное. В те годы даже женихи с невестами гуляли, не касаясь друг дружки, а тут предстояло обниматься по-настоящему. Девушки в их компании были бойкими, горластыми, но согласились не все. Светлана согласилась. Она понимала, на что идет, но решила: это ее последний шанс. Если она не победит Сергея, он так и будет водить ее за нос, а потом глядишь — и женится на другой. Поэтому она бросилась на него так решительно, с такой яростью, словно перед нею был не любимый человек, а первый враг. Парень не ожидал такого натиска и отступил, а Светлана сбила его с ног, ударила в бок, навалилась, и они покатились в воду. Сергей не умел плавать. Она вытащила его на берег, и когда он пришел в себя, сказала: «Моя власть, Сереженька, теперь ты мой навсегда!»
На следующий день Светлана и Сергей, оба в синяках и ссадинах, подали заявление, а через месяц стали мужем и женой. Светлана ни разу не пожалела о том, что вышла за Сергея Голио, хотя, понятное дело, в их жизни всякое случалось: и дрались, и мирились. Восемь лет назад Сергей по просьбе внучки надул воздушный шарик, схватился за грудь и умер. Через сорок дней после его похорон Свинина Ивановна отправилась в церковь, во время поминальной службы развязала тот зеленый шарик, отпустила душу на волю и расплакалась.
И вот теперь пришла ее пора.
Она давно собралась в последний путь: запасла два мешка сахара, который будут бросать горстями под ноги похоронной процессии, сшила саван, купила китайские клеенчатые туфли, отложила деньги на поминки. В гроб она возьмет с собой толстую свечу и коробок спичек, чтобы было чем освещать дорогу в загробном мире. А еще варежку на правую руку — чтоб горячие капли парафина, стекающие со свечи, не обжигали руку. Ну и, конечно, три мешка ногтей, очень хороших ногтей.
Свинина Ивановна была готова — оставалось пристроить Любиньку.
Год назад внезапно умерла Настя, младшая дочь Свинины Ивановны, мать-одиночка, и внучка Любинька оказалась на попечении бабушки.
Крупная Любинька выглядела гораздо старше своих шестнадцати. Она была девушкой тихой и чистой. Мать приучила ее мыться по два раза на дню, потому что от девушки пахло лошадью. Целыми днями она бродила по дому в наушниках, слушая аудиокниги, и что-то жевала — не потому, что была голодна, а чтобы рот занять. Ее уже можно было бы выдавать замуж, не будь она слепой от рождения. Она хорошо ориентировалась в доме, ловила семь из десяти мячей, отскакивающих от стены, и различала на ощупь цвета, но приготовить обед или прибраться в доме ей было не под силу.
Или ей нужно было искать идеального мужа, или ее мужу — еще одну жену, зрячую.
Вечером к Свинине пришел Люминий, которого она давно просила починить электропроводку. Это был огромный парень, обалдуй, драчун и пьяница, который, однако, всегда откликался на просьбы бедных старушек — наколоть дров, почистить колодец или залатать крышу. За это с ним расплачивались вареной картошкой с грибами и стаканом-другим ломового самогона. Старушки жалели Люминия, оставшегося в десять лет без родителей и скитавшегося чужак чужаком по дальней родне. Люминий работал кочегаром на паровозе, который вот уж лет пятьдесят стоял на приколе и обеспечивал теплом больницу, школу и детский сад. Он считал себя великим сердцеедом, поскольку у него был член с ногтем, хотя на самом деле все знали, что покорить ему удалось лишь глухонемую банщицу Муму.
«Золотое у тебя сердце, Славка, — говорила Нюша Нифонтова, — да мозги ржавые».
А недавно Люминий с дружками отчебучил такое, что даже старушки развели руками.
Люминий со своим дружком раздобыл где-то обезьяну, нарядил ее в женское платье и отвез в церковь. Ростом и комплекцией обезьяна походила на небольшую согбенную старушку. Ее обрядили в длинное платье и вязаную красную кофту с длинным рукавом, повязали платок, приклеили к ушам скотчем дужки очков, к ногам привязали туфли, шерсть на лице и руках подбрили. Обезьяна двадцать лет прослужила в цирке, она была ученой, старой и послушной. А чтобы она не выкинула какой-нибудь фортель, ее напоили водкой с сахаром.
Когда двое парней явились на вечернюю службу в храм, поддерживая под руки ветхую старушку, никто ничего не заподозрил. Они встали сбоку, у стены, и вели себя вполне пристойно. Старушка крестилась, когда все крестились, и кланялась, когда все кланялись. Но когда народ двинулся целовать крест, случился конфуз. Поддерживаемая под руки старушка в красной кофте с благоговением приложилась к кресту, склонилась к руке священника — и вдруг подняла голову, оскалилась и захохотала.
На самом деле она, конечно, не захохотала, а закричала, но крик ее был таким диким, таким невероятным и возмутительным в мирной церкви, что люди с воплем бросились вон из храма, словно перед ними явился сам дьявол. Священник в ужасе отпрянул, увидев перед собой оскаленную обезьянью рожу в очках, и попытался было стукнуть зверя крестом, но обезьяна вырвалась, метнулась прочь и заскакала, запрыгала по храму, вопя и размахивая длинными ручищами. Она содрала с себя очки и платок, потеряла туфлю и принялась рвать на себе платье. Мужчины бросились ловить ее, но она не давалась — носилась по церкви, приплясывая и вопя, пока ей на голову не надели ведро. Тогда она вдруг замерла, сжалась, заскулила и позволила вывести себя из церкви.
Это был неслыханный скандал и позор. Пожилые женщины боялись появляться на улице в красных кофтах, а священник во время причастия замирал, когда какая-нибудь старушка, поцеловав крест, вдруг поднимала голову.
— Это кто там, бабушка? — крикнула из-за двери Любинька.
— Слава это.
— У которого голос?
— Он самый.
Любиньке нравился голос Люминия, хотя что такого она в его голосе нашла — Свинина Ивановна не понимала.
— Тут делов-то! — Люминий вытащил из кармана плоскогубцы. — За полчаса сделаю.
— А я пока картошечки поставлю.
Она вошла к Любиньке и закрыла за собой дверь.
— Он зачем к нам, бабушка? — спросила девушка. — По делам?
— По делам. Кажется мне, что он в тебя это… понимаешь?
— Что понимаешь? — голос Любиньки дрогнул. — Что — это?
— Сама догадайся.
— Больно надо! — вспыхнула Любинька.
— Можно подумать, у нас под дверью очередь из твоих ухажеров…
— Ухажеры! — Лицо Любиньки пошло красными пятнами. — Разве он ухажер?
— А кто же? Я же вижу, не слепая. Неужели не чувствуешь, а?
— У меня еще никогда не было возлюбленного, — ответила шепотом Любинька.
— Ты бы лучше переоделась, — сказала Свинина Ивановна. — Вдруг заглянет — а ты в штанах. Надень юбочку… ножки-то у тебя — огневые, зачем их прятать… мужчины ножки любят…
— Какую юбочку? — с дрожью в голосе спросила Любинька.
— Синенькую, — сказала Свинина Ивановна. — И чулочки. Сама найдешь?
Раскрасневшаяся Любинька кивнула.
Люминий быстро починил проводку и сел за стол. Ел он быстро, жадно, много. Стакан самогона проглотил махом.
— Ты закусывай, закусывай, Славик. — Свинина Ивановна смотрела на Люминия с жалостью. — Может, колбаски?
— Не, спасибо, тетя Света.
— Постричься бы тебе уж пора…
— Угу, — ответил Люминий с полным ртом.
— И рубашку не менял неделю. Жениться тебе надо, Ростислав. Уж больной легкий ты человек, без тяжести.
— Ну… — Он залпом выпил второй стакан самогона. — Куда спешить? Успею еще.
За стеной что-то упало.
— Чего это там у тебя? — спросил Люминий, ковыряя пальцем в зубах.
— Любинька, — сказала Свинина Ивановна. — Как услышит тебя, все роняет, места себе не находит…
— А.
— Волнуется, — многозначительно добавила Свинина. — Все спрашивает: а когда Славик придет? А почему не приходит? Все Славик да Славик… один Славик у нее на уме…
Люминий смущенно усмехнулся.
— Вижу я… — Свинина Ивановна легла грудью на стол и понизила голос. — Вижу я, что влюбилась она в тебя, Ростислав, аж до смерти…
— Ну на хер… — Люминий пригладил волосы. — Мы с ней почти не разговаривали…
— Так вот и поговори! — вскинулась старуха. — Поговори! Ты чего теряешь? Ничего не теряешь. А девушка волнуется, бессонница у нее из-за тебя. Поговори, успокой…
— Правда, что ли?
— А какая мне выгода врать? Я никогда не врала. Я даже в милиции не врала.
Люминий молчал, насупив брови.
— Ну так что?
— Что-что… Анька ж у меня…
Анной звали глухонемую Муму.
— Анька — это Анька, а Любинька — это Любинька, — возразила Свинина Ивановна. — Они друг дружке не мешают. Поди, поди, поговори с Любинькой… — Она снова понизила голос. — Я вам, Славка, двести тысяч дам. А Муму твоя пусть тут вам помогает… постирать, приготовить… люди мы или нет?
Еще вчера Свинина Ивановна и помыслить не могла о том, чтобы такое предложить мужчине, но ведь вчера она не знала, что жить ей остался год, а может, и меньше.
— Поговори, Слава. Сердце у тебя золотое, а денег я дам, не сомневайся. — Вздохнула. — И будь проще, не ходи вокруг да около — времени у нас не осталось.
Любинька и Люминий сидели на диване. Люминий знал, как вести себя с глухонемой банщицей Муму, женщиной взрослой и опытной, а вот как вести себя с невинной слепой девушкой — это ему было неведомо.
— Жувачку хочешь? — спросил он с натугой.
— У тебя какая?
— С апельсином. — Во рту у Люминия пересохло. — А есть с мятой.
— Давай с апельсином.
Несколько минут они сосредоточенно жевали резинку. Любинька была в короткой юбочке и в тесной блузке, и Люминий искоса поглядывал то на ее пышные гладкие бедра, то на грудь в разрезе блузки. Он не знал, как приступить к делу. Ему было страшно.
Свет вдруг мигнул и погас. Такое часто случалось. Люминий с облегчением вздохнул и придвинулся к Любиньке.
— Ты стихи любишь? — спросила девушка блеющим от волнения голосом. — Я много стихов наизусть знаю…
— Мы Пушкина проходили, — сказал Люминий, с трудом ворочая языком. — Когда в школе учились…
Любинька отвернулась, подняла лицо к потолку и запричитала:
Я люблю тебя, родина светлая,
Ты самая моя заветная.
Я люблю тебя, родина милая,
Ты самая моя красивая!
— Супер, — сказал Люминий.
— Это я написала, — с вызовом сказала Любинька.
— Сама?
— Сама.
— Ну ты даешь..
Люминий решил положить ладонь на Любинькино колено, но тут загорелась лампочка под потолком.
Девушка вдруг схватила его за руку. Ее рука была потной и дрожала, и эта дрожь тотчас передалась Люминию.
— У меня много стихов, — сказала Любинька. — Хочешь еще послушать?
— Давай. — Люминий прокашлялся. — Люблю стихов.
Любинька с выражением, размахивая руками и топая ногой, стала декламировать:
Светит солнце в небесах,
Птички прилетели,
Это к нам пришла весна,
Ласточки запели.
— Надо же, — сказал Люминий. — Ты все это сама, что ли, придумала?
— А кто же.
— Как в книжке.
— Правда? — обрадовалась Любинька. — Я каждый день пишу по стишку, а иногда больше…
Иногда как начну писать, так и пишу, и пишу…
Свет снова погас, и Люминий наконец осмелел и попытался обнять Любиньку. Она снова задрожала, и Люминий тоже задрожал, не зная, что делать дальше.
— Хочешь еще жувачку? — спросил он.
— Я эти жувачки могу с утра до вечера жевать, — с трудом выговорила Любинька. — Как дура какая-нибудь, жую и жую, жую и жую…
Вспыхнул свет. Любинька сидела на диване рядом с Люминием, чуть подавшись вперед, вся потная, пахнущая лошадью. У Люминия от страха начала болеть голова. Ему снова захотелось положить ладонь на Любинькино влажное колено, но рука не слушалась.
— У меня много жувачек, — наконец выдавил он из себя. — Я тебе каких хочешь принесу.
Любинька вдруг засмеялась и толкнула Люминия бедром. Он в ответ легонько толкнул Любиньку и хрюкнул от волнения. Она снова его толкнула и тоже хрюкнула, он — ее. Несколько минут они так и толкались, хрюкая и давясь смехом.
Свет снова погас.
— А я знаю, что ты сейчас делаешь, — сказала Любинька. — Я хоть и не вижу, но чувствую.
— Как это?
— У слепых такое особое чувство есть… мистическое чувство…
— И чего я сейчас делаю?
Люминий скорчил рожу и выжидательно замер.
— Сидишь. — Любинька сделала паузу и произнесла замогильным голосом: — Ты сидишь рядом со мной.
— Надо же…
— Я, например, знаю, про что ты сейчас думаешь. Хочешь скажу?
— Давай…
— Нет, не скажу.
— Да ладно, обещала ж.
— Ладно. — Любинька понизила голос. — Тогда закрой глаза.
— Зачем глаза? И так темно.
— Закрой, а то не скажу.
— Закрыл. — Люминий зажмурился. — Честно — закрыл.
— Ты думаешь про меня, несчастный, — прошептала ему на ухо Любинька.
— Ни хера себе!
— Угадала?
— Ну да! Как это у тебя получается?
— Я же говорила: особое чувство.
— Иди ты…
— А что ты про меня думаешь? — спросила Любинька безразличным голосом.
— Ну разное… ты хорошая…
— Ты тоже. — Любинька содрогнулась от счастья, и от нее еще сильнее запахло потом. — Клянусь кровью.
У Люминия от таких слов закружилась голова.
Помолчали.
— У тебя, наверное, много девушек было, — сказала Любинька прерывающимся от волнения голосом, теребя пуговку на блузке.
— Да нет у меня никого.
— Ох и врун же ты!
— Чего это я врун?
— Потому что врун.
— Ничего я не врун.
— Все равно врун.
Люминий набрал полную грудь воздуха, обнял Любиньку и приложился губами к ее губам. Девушка подалась было к нему грудью, но вдруг отпрянула, вырвалась. Оба тяжело дышали.
Лампочка под потолком снова загорелась.
— Хочешь еще жувачку? — спросил Люминий.
— Я уже объелась ими совсем… — Любинька помолчала. — А ты правда меня любишь?
— Ну… — Люминий вдруг взмок. — Я это, как его… ну, короче, да…
— И я.
— Правда, что ли?
— За свою правду я готова пасть смертью.
— Ну, это… короче, ты за меня пойдешь, а?
— Как это? — прошептала Любинька. — Замуж?
— Замуж.
— По-настоящему? На всю жизнь?
— На всю.
— Мне шестнадцать лет, Славик. Через полгода будет семнадцать.
— Ну и что, что шестнадцать?
— Правда?
— Чего правда?
— Правда-правда?
— Ну я ж говорю… Пойдешь или нет?
— Я согласна. — Любинька прерывисто вздохнула и приложила руки к груди. — Я отвечаю: да. Отныне мое сердце всецело принадлежит тебе, Ростислав. Я твоя навеки. Поцелуй меня.
Он неловко поцеловал Любиньку.
— Нет, не так, — прошептала Любинька, мягко отстраняя его. — Выключи свет. Пусть тьма поглотит нас.
— Как это — поглотит?
— Выключи свет.
— Совсем, что ли, выключить? — шепотом спросил Люминий.
— Совсем.
Глухонемая Муму удивилась, увидев на пороге Свинину Ивановну. Если она кого и ждала, то Люминия, а вовсе не колдунью с мешком на плече. Поплотнее запахнула халат и посторонилась.
— Я к тебе, Аня, — сказала Свинина Ивановна, проходя в кухню, — с важным разговором. — Опустила мешок на пол, села на табурет. — Даже не знаю, с чего начать… — Вынула из кармана бутылку водки и поставила на стол. — Мы ведь с тобой, можно сказать, почти не знакомы…
Муму достала стаканы, тарелку с хлебом, банку огурцов и тетрадку с карандашом.
— Очки забыла, — сказала Свинина Ивановна, разливая водку по стаканам. — Ничего, как-нибудь…
Они чокнулись и выпили.
Свинина Ивановна бросила в рот огурчик и написала в тетради: «Поговорить». Муму кивнула. «Любинька» — написала гостья. Приложила ладони к глазам и прокричала:
— Слепая!
Муму снова кивнула.
«У меня рак» — написала Свинина Ивановна и снова повысила голос:
— Рак! Понимаешь? Рак!
Муму сочувственно покачала головой.
«Слава Богачев» — написала Свинина Ивановна.
Глухонемая насторожилась.
— Не бойся! — крикнула Свинина Ивановна. — Ты только не перебивай меня! Не перебивай, ладно?
Она взяла карандаш и стала писать: «Любинька выходит за Славу. Любинька слепая. Если не выйдет за Славу, умрет без меня. Ее продадут на органы… — Подумав, добавила: — В Америку. Или на собачий корм. — Потянула носом. — Она слепая. — Зачеркнула слово «слепая». — Она ничего не умеет, только жить. Одна она не проживет. — Зачеркнула последнюю фразу. — Слава будет ее защищать. Больше некому. Любинька… — Свинина всхлипнула. — Любинька себе трусов не постирает, не то что еще что. Обед приготовить, постирать, погладить, полы помыть Любинька не помоет. Она слепая. — Зачеркнула фразу. — Ее за руку надо водить. — Зачеркнула. — Она только родить может».
Свинина Ивановна вспотела. Она налила себе водки и выпила полстакана.
Муму смотрела на бумагу, сдвинув брови на переносье.
Свинина Ивановна снова взялась за карандаш. «Приходи к ним жить, Анна, — решительно написала она. — Ты добрая, не слепая. А если кого родишь, он тебя не бросит. Я тебе отпишу двести… — Зачеркнула «двести». — Сто тысяч рублей».
Свинина Ивановна допила водку. Она не смотрела на Муму.
— Бог меня накажет, старую дуру, — проговорила она. — Но у меня нет никого — одна Любинька. У нее тоже никого нет, одна я. А я помру — что с ней будет? Ничего с ней не будет, просто помрет и все. Обманут ее… она ведь добрая девочка, у ней зла и за сто рублей не купишь… ты меня прости, Аня… — Она подняла голову. — Прости.
Муму подтолкнула к ней карандаш, но Свинина Ивановна покачала головой.
— Я тебе не Пушкин, Аня, я тебе словами скажу…
Глухонемая не спускала взгляда с губ старухи.
— Поймешь — хорошо, не поймешь — прости…
Она наклонилась — Муму вовремя схватила ее за плечо, не дав упасть, — и стала развязывать мешок.
— Вот у меня тут мешок, — пробормотала Свинина Ивановна. — У меня много чего есть, не бойся… у меня и деньги есть… я Славке сто тысяч дам, только бы он Любиньку не обидел… и тебя он не обидит… вот, смотри… — Развязала наконец мешок, зачерпнула горстью какую-то шелуху. — Видишь? А ну догадайся, что это такое? А? Ни за что не догадаешься… это тебе не что-нибудь, а ногти… понимаешь? Ногти! Они мне от бабушки достались… от бабушки и от матери… после смерти попадет душа на тот свет, а там, Аня, гора Сион… большая такая гора… — Она взмахнула руками. — Огромная! И вот полезет душа на гору Сион… лезет и лезет, лезет, ногтями цепляется… а вдруг ногтей не хватит? Поломаются, то да се… Ага! Вот ногти и пригодятся! Женские ногти — они самые крепкие, самые хорошие. Видишь? Мешок ногтей. Бабушка стригла ногти и складывала, складывала… и моей матери приказала, и та стригла и складывала… — Она понизила голос. — Я тоже стригла, Аня… у меня дома три мешка ногтей… три! — Показала три пальца. — Три мешка одних ногтей! — Помолчала, пьяно моргая. — Муж мой покойный Сереженька узнал про ногти и ну смеяться… шутник он был… ты бы, говорит, лучше крылья от мух собирала… — Хмыкнула. — Это, значит, чтоб на тех крыльях — раз-раз! — и ты наверху… а я говорю, нет, Сереженька, мухи… мухи по говну ползают — куда им в рай… их на гору Сион пускать не велено… в раю мух нету… нету там мух… да ногти и надежнее… ногти — это ногти, а мухи что? Мухи и есть мухи…
Она сползла на пол и села, вытянув ноги. Глухонемая, поколебавшись, опустилась рядом.
Лампочка под потолком вдруг погасла.
— Я тебе, Анна, подарю этот мешок, не бойся… у меня дома еще два, а этот я тебе подарю… — Свинина Ивановна всхлипнула, обняла Муму. — Бедная моя Анечка… бедные, бедные мы все… и Любинька… все хотят счастья, а что счастье? Нету тут счастья… вот на горе Сион — счастье… кабы знать, где эта гора находится, в какой стране… бабушка говорила, что на том свете… а такой страны нету… хочется, а — нету!.. Большая гора, ой и большая… выше неба… внизу темно, сыро… грязь и плесень… мыши бегают… а там, наверху, — свет… золотой, небывалый, яркий… это Божий свет, Анечка, настоящий Божий свет… и виноград… там ведь еще и виноград… не тот, что за деньги… это что за виноград? Это не виноград, а стыд один… а там — ого какой виноград… гроздья огромные, ягоды золотые… светятся, как угли… горят, пылают — аж страшно… но ты не бойся, не бойся, Анечка, это же особый виноград… возьмешь ягоду в рот, и она во рту вспыхнет, вспыхнет, и ты вспыхнешь, и сладкий свет Божий войдет в тебя навеки, и будет счастье… Анечка! — Она плакала, прижимая к себе глухонемую. — Анечка моя милая, прости старуху! Прости! Так хочется счастья… чтобы Любинька, и Славка этот дуралей, и чтобы ты, Анечка… и я чтобы… Господи, так хочется… а ногти — вот они ногти, нам хватит, всем хватит… я пока жива, еще настригу, и Любиньке прикажу… чтоб всем хватило… Анечка, прости… я ж хочу как лучше… чтоб виноград… чтоб всем хватило…
Свинина Ивановна всхлипнула и затихла. Муму обняла ее. Она не поняла ни слова из того, что говорила пьяненькая Свинина, но ей было жалко старуху. Да и сто тысяч рублей — это были хорошие деньги. Свинина Ивановна тоже считала, что сто тысяч — хорошие деньги. На них много чего можно купить — и картошки, и говядины, и копченой колбасы, и зимнее пальто. Но вот ногтей — ногтей на эти деньги купить было нельзя. А без ногтей не взобраться на гору Сион, где сладкий свет, где счастье, где золотой виноград…
Лампочка под потолком вспыхнула.
— Му-му, — жалобно промычала глухонемая.
— Ничего, Анечка, поплачь, милая, поплачь, — сказала Свинина Ивановна. — Душе дырочка нужна… поплачь, помумукай — полегчает… а ногти хорошие, без обмана, не бойся…
— Му-му, — тихо и грустно повторила Муму.
— Вот и хорошо… — Свинина Ивановна погладила ее по голове. — Вот и договорились…