У кошки девять смертей
Даже распоследняя кривая сучка с Семерки знала, что Машенька Фурялинна-Фляйсс кончит жизнь самоубийством, как ее предки, родители и даже петух-красавец, в минуту безумия бросившийся под колеса машины с таким «ку-ка-ре-ку», что у водителя тотчас случился инфаркт.
Какой-то ее то ли финский, то ли немецкий предок состоял в переписке с великим писателем Достоевским, который, убеждая корреспондента в пагубности самоубийства, написал ему: «Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует несомненно». Вставив это письмо в рамочку и глядя на бесценный автограф, как в зеркало, предок аккуратно перерезал себе горло бритвой.
Прадед ее с математической точностью вычислил, сколько вреда он причиняет природе и людям, топча землю, убивая жуков, поедая мясо животных и мякоть растений, выдыхая отравленный воздух, передавая любимой при поцелуе сотни тысяч микробов, заставляя ее же надрываться при родах, тратя средства на одежду и откладывая деньги на отпевание и погребение. Сложив килограммы с километрами и умножив на рубли, он тайком заперся в покосившейся деревянной будке садового сторожа и подвергнул себя самосожжению, продуманному столь тщательно, что после него не осталось даже горсти праха, но лишь горелое пятно на земле.
Машенькин дед был крупным военачальником, но и его не миновала костлявая лапа семейного рока. После многочисленных и безуспешных попыток выманить из себя раба, врага и прочую дрянь, терзавшую его душу, он выпил бутыль ртути, после чего распался на одиннадцать сверкающих пузырей, открывших друг по дружке огонь из табельного оружия, пока не лопнул последний серебряный шар.
Отец ее, хоть и не верил в Бога, утверждал, что смерть есть лишь предисловие к истории, а Россия сделана из такого материала, который годится только для витья веревок. Он ни от кого не скрывал своего намерения раз и навсегда покончить с бессмысленностью предисловия к несуществующему или, что то же самое, непостижимому тексту. Его приятель учитель литературы Меньшиков возражал: «Ты себя в рабстве у идеи держишь. В вечную жизнь не веришь и поэтому хочешь язык ей показать, а на самом деле ты ее раб, поэтому и хочешь язык ей показать. А раба, как Чехов говорил, надо из себя выдавливать по капле!» «Подумаешь, Чехов! Только человек, страдающий геморроем, может оценить эту чеховскую шутку. Сам-то он из себя никакого раба не выдавливал». Он повесился. С криком «Бить мертвых стыдно! стыдно!» Машенькина мать долго била мертвого ногами, а наутро после похорон спилила и сожгла тополь, на котором свел счеты с жизнью муж, сохранив, однако, веревку. Себя же подвергла мучительной казни, зашив суровой ниткой рот, нос, глаза и все прочие отверстия, после чего воткнула длинную швейную иглу в сердце и завязала узелок.
Отец и Маше предрек смерть в петле или в омуте, когда прочел в заветной тетрадке четырнадцатилетней девочки стихи:
Хорошо какать утром.
А еще лучше осенью,
Когда даже какашки
Пахнут вечностью какашек.
Бабье лето.
А ты воображаешь себя полезной скотинкой,
Златожопой коровушкой,
Роняющей там и сям
Пахучие малахиты и изумруды…
Машенька честно пыталась не подводить семью, но ничего у нее не получалось. Даже из-под паровоза она выбралась без единой царапинки, хотя целила шеей между колесами. Не выдержавший издевательства над природой отец как бы случайно пальнул в дочь из ружья картечью, но промахнулся, прострелив себе руку.
— У кошки девять смертей, — задумчиво проговорила Буяниха. – А Машка ваша – кошайшая из кошьих кошек. Это судьба: отруби кошке хвост – она все равно кошкой останется.
Мужчины ее слегка побаивались, с девушками Машенька как-то не сходилась, — вот и получилось, что единственной ее подругой стала непутевая старуха Молодцова, пережившая четверых мужей и обладавшая могучими руками, подбородком в форме кувалды и глазами первой в мире красавицы. В молодости она работала кочегаршей на бумажной фабрике и до старости любила кашлять угольной пылью, которую, поднеся спичку, пускала изо рта метровым огненным гулким факелом. Выпив же водки, задирала юбку и проделывала то же самое другим местом. «Могу и спереду, да лобка жалко: красив, как Пушкин, — курчавчатый. Это вам не лысая цигейка за полтинник, а смушка!» Поэтому и прозвали ее – Смушкой.
Была она родом из Крыма и часто рассказывала Машеньке о тамошнем скудном и суровом житье-бытье.
— А море? А горы? – вскидывалась Машенька, для которой, как и для всех жителей городка, Крым был землей обетованной, куда тянулась всякая душа, всяк человек – хоть вполглаза перед смертью глянуть на рай земной, и существующий-то, может, лишь затем, чтобы русскому человеку ад земной не казался уж совсем беспросветным. – А воздух? Дух?!
— В море мой первый муж утонул, а я его любила больше моря, — отвечала Смушка. – А воздух… этот дух у нас, милая, бздухом зовется… Даром, что ли?
Изо всех крымских историй старуха любила рассказывать лишь одну, и всякий раз так же, как впервые, даже если перебирала водки.
Это была история о диком любвеобильном барине по фамилии Ореховый, человеке богатом, щедром, но беспутном. Квелую свою жену, маявшуюся под тюлевым зонтиком в дворцовых залах с опущенными шторами, он и в расчет не брал. Полулежа в белом кружевном шезлонге, она курила гашиш, постепенно превращаясь в палево-сизое привидение, в то время как он вольготно резвился в своих бескрайних охотничьих угодьях. Любая особь женского пола, ступившая на его земли (а это была четверть Крыма) и способная устоять на ногах перед натиском его огнедыщащего «Здравствуйте!», становилась его гостьей, хотела она того или нет. Возраст, сословная принадлежность или замужество не принимались во внимание, как цвет утреннего неба или ночной вой шакалов. Девушек же из простонародья – крымчанок или русских, евреек или немок, украинок или гречанок – он просто забирал в свой дворец и держал в качестве прислуги, пока не надоест. В женщине его могло привлечь что угодно: горб, запах мочи или даже «впуклая» грудь, которая после знакомства с Ореховым непременно становилась выпуклой. На какие только уловки ни пускались мужчины и женщины, чтобы отвадить барина от «бабятинки»: в него стреляли, к нему подсылали цыганку, согласившуюся за солидную сумму заразить его сифилисом, ему подсыпали в еду и питье средства, способные убить или хотя бы надолго лишить сил дюжину слонов, — все ему было нипочем. Иные из женщин уже собирались навсегда покинуть благословенный край, которому со временем могло угрожать безбабье, — как вдруг Ореховый влюбился. Впервые в жизни. В настоятельницу Свято-Елизаветинского монастыря матушку Олимпиаду, женщину довольно молодую, красивую, прятавшую глаза под накидкой, которая дымилась под взглядом барина – но не загоралась. Узнав об этом, весь православный, лютеранский, мусульманский и иудейский народ, люди все уважаемые, соборно обратились к ней со слезной просьбой – изгнать из Орехового беса, и эта просьба повергла матушку-игуменью в ужас. О чем там у них шел разговор и какие там были споры, никто никогда так и не узнал, — но спустя три часа Олимпиада вышла на крыльцо, перед которым без шляпы под палящим солнцем все три часа ждал приговора Ореховый, и что-то ему сказала. Никто не слышал ее слов. Одни говорили, что она якобы согласилась ему отдаться при условии, что после этого он навсегда вернется к законной жене, дотлевавшей в ажурном шезлонге под тюлевым зонтиком. Другие утверждали, что речь шла о том же, но немножко по-иному: кто осилит, тот и возвластвует. «Ну не знаю, — разводила руками Смушка, — рассказываю – а сама не верю: ведь монахиня, игуменья, да еще и из дворянок… Беса изгнать – понятно, но ведь все равно срам. И чтобы на такой срам согласиться? Но ведь согласилась – значит, было? Значит, другого способа у Бога не было. Значит, Господь такой жертвы потребовал, чтоб изгнать из мужчины беса». Что случилось, то и случилось. Ореховый и игуменья-красавица заперлись на ночь в келье, а наутро вышли на крыльцо к честному народу, и барин, покаявшись и попросив у всех прощения за прошлые свои прегрешения, сказал, что впервые в жизни полюбил жизнь и Бога именно так, как жизнь и Бог велели, и отныне никогда не расстанется с женщиной, которая стала для него единственной. Игуменья тоже покаялась и повинилась, прилюдно сняла с себя сан и сказала, что Бог велел ей никогда не разлучаться с этим мужчиной, возлюбленным самой великой любовью, которую только способна вместить ее жизнь. Кинулись тут некоторые к законной супруге Орехового, но обнаружили лишь палевую тень в тени ажурного шезлонга под тенью тюлевого зонтика. Ореховый продал свой дворец, но сколько ни старались новые владельцы, палевая тень, пахнущая гашишем, так и осталась в зале с опущенными шторами на окнах. Бывший же владелец дворца с бывшей игуменьей поселились в скромном домике на склоне горы, и вскоре красавица Олимпиада разродилась сразу четверыми детьми. На следующий год – еше тройня. И если б не война и революция, кто знает, как сложилась бы их жизнь. Одни говорят, что большевики посадили Орехового с беременной женой и детьми в суденышко, вывели в море и утопили. Другие же будто бы даже видели, как все они успели скрыться в катакомбах под монастырем, известных со времен царя Митридата, и там и стали жить, а дети их, когда заваруха кончилась, стали потихоньку выходить наверх, устраивались в разных семьях и жили как все. Монастырь забросили, но церковка осталась, и туда приходили мужчины и женщины, чтобы тайно вымолить у Олимпиады и Орехового исцеления от женского и мужского равнодушия, бессилия и бесплодия…
— Если любишь, то и жопа розой станет, — завершала свой рассказ Смушка.
У Машеньки была и сердечная причина стремиться в Крым. Однажды похожая на сморщенную обезьянку рентгенолог мадам Цитриняк, разглядывая снимок ее грудной клетки, с улыбкой заметила, что формой ее сердце точь-в-точь напоминает знаменитый полуостров. «Сейчас зима, раствор холодный, снимок мутноват, — добавила она. – Ты приходи как-нибудь летом – сделаем снимок почетче, порезче».
А весной, после похорон отца и смерти матери, профсоюз бумажной фабрики наградил сортировщицу Фурялинну-Фляйсс путевкой в Крым. Вне очереди. «У нее другая очередь подошла, — сказал председатель профкома многозначительно. – Так вот и пускай хоть напоследок…» И все согласно закивали и проголосовали.
Провожать ее пришли чуть не всем городком, с грудными детьми и собаками. Мужчины вздыхали, глядя на ее полноватые красивые плечи, открытые летним платьем. Женщины вытирали глаза платочком, стараясь не смотреть на веревку, которой Машенька перевязала для надежности старенький чемодан: это была та самая веревка. Девушка стояла на подножке рядом с кондуктором, чуть ослепшая от волнения. Все было позади, все было впереди. Она ехала в Крым.
Кривая сучка с Семерки тихонько завыла, когда поезд тронулся, а Смушка осенила Машеньку честным крестом, правильно сложив персты, но по-прежнему стесняясь своих ногтей, из-под которых никакими ухищрениями не удавалось добыть остатки угольной пыли.
Купе занимали трое мужчин – рослые, широкоплечие, с крупными резкими чертами лица, они казались братьями. Они тотчас освободили для Машеньки нижнюю полку, убрали подальше свои чемоданища и баулы, чтобы пристроить ее поклажу, и предложили чаю. Старший – Петр – поставил на столик бутылку без этикетки: «Коньяк, — сказал он. – Настоящий». Настоящий – значит, как понимала Машенька, крымский, и с радостью пригубила разящую сивухой и припахивающую луком жидкость. Мрачноватые братья с улыбкой переглянулись и залпом выпили коньяк из чайных стаканов.
И без вина веселая Машенька, которая ощущала легкость тела и радость души, нараставшие с той минуты, как тронулся поезд, рассказала братьям о своей матушке, научившей ее садиться на стул так, чтобы платье никогда не мялось: для этого нужно было представить, что садишься на ежа. С этим колючим зверьком под попой девочка прожила все детство, но выучилась носить платье так, что его даже после стирки было необязательно гладить. Открыла свой маленький секрет – о сердце, формой напоминавшее полуостров Крым. А под вечер, после очередной рюмки крымского напитка, поведала историю Олимпиады, о которой, оказывается, братья были наслышаны, как и все остальные жители Крыма. Мужчины целовали ей руки, а Петр после каждой рюмки целовал в щеку ближе к губам – по крымскому обычаю. Он сидел рядом с ней и широко улыбался золотыми зубами, а когда братья вышли покурить, жадно поцеловал Машеньку сначала в плечо, а потом, решительно приспустив лямочку платья, в грудь, отчего Машенька, никогда не испытывавшая такого блаженства, едва не потеряла сознания и призналась, что безумно – бе-зум-но – любит златозубого Петра.
Глубокой ночью они вчетвером вышли на каком-то полустанке, где их ждали похожие на братьев двое мужчин с мотоциклами. Машеньку усадили в коляску.
— Мы уже приехали? – сквозь сон спросила она.
— Почти, — успокоил ее Петр. – Передохнем немного и дальше поедем.
Не прошло и получаса, как мотоциклы въехали в лесную деревушку. Петр на руках внес спящую девушку в дом, отпихнул ногой бесхвостую и безухую собаку и вполголоса приказал одноглазой женщине, неподвижно сидевшей за накрытым столом:
— Иди на сеновал.
Одноглазая молча встала, помогла разобрать постель и исчезла за занавеской. Петр бережно раздел Машеньку и лег рядом.
Рано утром она проснулась в объятиях огромного мужчины, пахнущего перегаром и спелыми яблоками, поняла, что этой ночью стала женщиной, и с радостно бьющимся сердцем прижалась к его смушковой груди. Засыпая, вспомнила старуху с подбородком-кувалдой, увидела красивого курчавчатого Пушкина и кривую сучку с Семерки, вдруг разинувшую пасть и выдохнувшую гулкий огненный факел. Понятно: она ведь всю свою собачью жизнь прожила в кочегарке на бумажной фабрике…
Разбудили ее мужские голоса за занавеской, отделявшей спальню от кухни. Машенька смущенно скомкала простыню с алым пятнышком, сунула ее под подушку, наскоро оделась и весело закричала:
— Тук-тук-тук! Я проснулась.
Голоса за занавеской мгновенно умолкли.
За столом сидели пятеро мужчин во главе с Петром.
— Ты пока умойся во дворе, у колодца, — ласково попросил он, — а мы тут один разговор договорим, заодно и завтрак будет готов. Слышала?
Одноглазая баба, стоявшая у плиты со сложенными на высоком животе руками, кивнула.
Во дворе на Машеньку строго воззрилась бесхвостая и безухая собака. Умываясь из ведра ледяной водой, девушка постоянно чувствовала на себе взгляд зверя.
— А почему она такая? – спросила она у вышедшего на крыльцо Петра. – Ни хвоста, ни ушей…
— Чтоб злей была, — добродушно откликнулся мужчина. – Отбираем щенков покрепче, рубим им вживую хвосты и уши, а по живой крови – крутым кипятком.
— Так ведь больно! – ахнула Машенька.
— Зато память на всю жизнь. Если с людьми так, то почему с собаками нельзя? – Он обернулся к братьям. – Перевезите его к Крапиве. Пуля-то насквозь? Завтра на ногах будет.
После завтрака Петр с золотой улыбкой сказал Машеньке:
— Сегодня ночью у меня дела в отъезде, у него переночуешь. – Кивнул на брата. – Одна по деревне не ходи, от баб и собак держись подальше. Помоги ей чемодан поднести.
В доме Григория их встретила одноухая нестарая женщина, которая приняла чемодан, перевязанный веревкой и молча скрылась в комнатке за печкой, занимавшей половину дома.
— Слушай, Гриша… — Машенька вдруг прыснула в кулачок. – Что это у вас жены все какие-то порченые, извини меня? И как ваша деревня называется?
Красавец Григорий с жаркой улыбкой за руку подвел Машеньку к зеркалу в рост и несколько мгновений любовался: ай да парочка! Пара и впрямь была хоть куда.
Одноухая из-за печки вынесла на подносе две большие рюмки, хлеб и яблоки. Григорий и Машенька чокнулись и выпили, улыбаясь друг дружке. Он привлек ее к себе и поцеловал. Расстегнул платье.
Вечером Машенька съела целое блюдо спелых желтых слив, и ночью вдруг почувствовала рези в животе. Григорий едва успел соскочить с кровати. Сгорая от смущения и боли, Машенька голышом выскочила во двор и тотчас присела под стеной.
Григорий вынес ей простыню и достал ведро воды из колодца.
Пока она мылась, он курил ароматную папиросу, пахнущую донником, и что-то мурлыкал.
— С постелью нехорошо получилось, — со смехом проговорила Машенька. – Но я сейчас…
— Баба уже сделала все. – Он бросил окурок в траву и закутал Машеньку в полотенце. – Богиня!
Утром она завтракала одна – Григорий обещал скоро вернуться. Из-за занавески за нею наблюдала одноухая женщина. Когда Машенька взялась за чай, женщина сказала:
— Деревня никак не называется. Мы-то ее для себя Берлогой зовем, а по-настоящему – О-эМ триста семнадцать дробь восемь. Женская колония. Восьмерка. После ликвидации кто куда разбежался, а нам было некуда, вот мы и остались здесь, с этими. Мужики они ничего и на нас согласны. Иногда привезут какую-нибудь урлу вроде тебя, ну так что ж, на то и мужики. Не бойся, не обидят. Они щедрые.
— А урла – это что?
— На музыке – краденая вещь. Но Грише ты про это не говори: он музыки терпеть не может.
— Музыки?
— Насидишься в тюряге – такому языку научишься, что держись. Они-то не сидели, они народ промышленный…
— Так они меня украли? – Машенька была в восторге. – Надо же!
— Они щедрые, — повторила женщина, по-прежнему скрывавшаяся за занавеской. – Напоследок мы тебя в баньке попарим – и езжай себе своей дорогой.
Машенька благоразумно промолчала: вдруг почему-то мамин ежик под попой зашевелился.
Было в последних словах одноухой насчет баньки что-то недоброе или показалось, Машенька не успела понять: вернулся Григорий. С ним был златозубый Петр и молодой белокурый гигант с родинкой на лбу. Все были весело возбуждены и голодны. За столом говорили о чем-то непонятном, но Машенька не переспрашивала, вспоминая разговор с безухой хозяйкой. И только улыбнулась Петру, когда он сказал, что эту ночь она проведет с белокурым братом.
После белокурого она ночевала у Сергея, потом у Ивана, у жены которого были узкие острые щучьи зубы и костыль с узкой подушечкой, чтобы не натирало подмышку. В шестой дом ее не повели: там жила одинокая женщина Мария с малолетним сыном.
Машенька поняла, что эти пятеро мужчин живут воровством и грабежом на железной дороге, перепродажей и скупкой краденого. Дело было опасное, Ивану даже пуля от охранника склада досталась, — но прибыльное. «Как в «Тамани» у Лермонтова, — думала Машенька. – Только у Лермонтова это и страшно, и красиво». А здесь было красиво, может быть, лишь в первый день, а так – страшновато и скучно.
Иван, последний из братьев, отнес ее чемодан в дом одинокой Марии, а Машеньку проводил в баню, где ее уже ждали пятеро женщин.
Они помогли ей раздеться, уложили на полок и облили душистой водой.
— Эх и тело у тебя, девка! – печально пропела Иванова жена, даже в бане не расстававшаяся с костылем. – Богиня, и богов тебе рожать. Ну, а покамест мы тебя на прощание попарим.
И, пошире расставив узловатые больные ноги, изо всей силы ударила Машеньку костылем по заднице. Четверо дожидавшихся своей очереди баб разом набросились на распластанную на полке девушку.
Очнулась она в незнакомой избе, с ног до головы укутанная в махровые простыни. Тело ныло от побоев.
— По лицу не трогали. – Над нею склонилась Мария – узколицая и смуглая хозяйка-одиночка, мать малолетнего мальчика. – Особо-то не шевелись и не реви. А я тебя сейчас разотру.
Она освободила Машеньку от простыней, — девушка увидела свое тело и зажмурилась, — и стала втирать в ее бедра, спину и плечи остро пахнущую мазь. Сильными руками бережно перевернула на спину и растерла грудь и живот. Дала попить.
— Если хочешь, можешь поплакать. Но лучше поспи.
Машенька выпила чаю и уснула.
У Марии она прожила почти две недели, лишь иногда выходя ночью во двор. Пахло спелыми яблоками и корнем аира, развешанным хозяйкой на узкой веранде. Со стороны железной дороги слабо потягивало креозотом и жженым углем.
Мария была женщина незлая, и хотя на уход за гостьей пять семей выдали ей все необходимое, относилась к девушке по-доброму: «Ты красивая – я бы тебя и бесплатно выходила». Машенька рассказывала ей о родителях, Смушке и поездке в Крым.
— Крым! – Мария что-то вязала, не поднимая головы. – Крым у нормальных людей дома, никуда ездить не надо. Я вот со своим, с отцом Михасика, пожила в своем Крыму после лагеря полтора года – до сих пор вспоминаю. Тоже вор был, как и эти братья! Божатся, что не они его, а охрана на станции, — не верю: волки. Тот же Петр, золотой красавец, однажды от злости своей Катьке палец откусил. – Подняла голову и посмотрела на Машеньку с усталой улыбкой. – Настроение у него такое было, неудачно дело обернулось, а тут Катька под руку – он ее схватил и откусил палец. И выплюнул собаке. А Катька утерлась. Меня не трогают, я у них вместо лекарки, но и то бывает… — И добавила, как добила: — А Крыма на самом деле нету, Машенька. Он только на географической карте существует. А приезжаешь туда – вонь, дома, собаки, очереди за пирожками, грязная вода – и больше ничего.
— А дети у них у кого-нибудь есть?
— У Петра сын. Он его подальше от Берлоги держит, у бабки какой-то, а потом, говорит, в интернат сдам. Моему ровесник.
Сын ее Михасик был тихий дурачок лет шести-семи. Он мог часами сидеть у Машенькиных ног, слушая сказки, которые она рассказывала ему по памяти.
Перед сном Михасик раздевался донага, растопыривал руки и закрывал глаза.
— Машенька, глянь, какой Михасик красивый! – говорила со слезами в голосе Мария. – Чудо!
— Чудо, — соглашалась Машенька. – А почему с закрытыми глазами, Михасик?
— С открытыми я некрасивый, — отвечал мальчик.
Иногда он ложился спать с Машенькой. Ему очень нравилось, когда девушка, пожелав ему спокойной ночи, целовала его в губы. После этого он мгновенно засыпал.
— Хотела бы себе такого? – спросила Мария. – Ну не дурачка, конечно, а такого — маленького, сердечненького…
Машенька кивала. Да, маленького и сердечненького – хотела, хотя никогда раньше об этом не задумывалась.
В ночь перед отъездом наконец развязали веревку и открыли чемодан – Машенька ахнула: братья щедро расплатились с нею дорогой одеждой и пятью золотыми ложками.
— И мою возьми, — потребовал Михасик, протягивая Машеньке ярко блестевшую серебряную ложечку.
Мария покивала – Машенька взяла, поблагодарив Михасика поцелуем. Мальчик разулыбался, а Мария, схватившись за лицо обеими руками, быстро вышла из дома.
Рано утром приехал на мотоцикле улыбающийся золотыми зубами Петр. Он должен был отвезти Машеньку к поезду.
— А хозяйка где?
Хозяйку нашли в рощице, спускавшейся к оврагу. Петр снял ее с дерева и отнес в дом.
— Видишь ты, — задумчиво проговорил он, — и твоя веревка сгодилась. Но это уже не твое дело.
— А что же с Михасиком будет? – спросила Машенька, стараясь не смотреть на тело Марии, кулем лежавшее в углу с веревкой на шее и высунутым языком. – Он же погибнет один.
— Может, и погибнет, — пробормотал Петр. – А может, и нет. Цыганам его сдать, что ли? Им всегда дети нужны, а тут настоящий дурачок – денежное дитя…
— А если я… — Машенька запнулась, но выдержала тяжелый взгляд Петра. – Я его с собой возьму. Мы с Марией договорились: в случае чего я его себе возьму…
Петр усмехнулся.
— Врешь, конечно. Просто поймала она тебя. Давно хотела на себя руки наложить, да за мальчишку боялась. А ты на мальчишку клюнула. Ну да дело хозяйское. Садитесь в коляску оба. А я бабам по пути крикну, чтоб прибрали ее.
— Веревку верни.
— Чего? – Петр вдруг отвернулся. – Верну. Чужого имущества не надо.
Машенька вернулась домой ночным поездом. Встречала ее одна Смушка, по такому случаю вырядившаяся в яркое платье и даже прошедшаяся сапожной щеткой с черным гуталином по седым ресницам.
Она приняла чемодан и полусонного мальчика.
Поцеловались – со свиданьицем.
— Мальчик-то чей?
— Мой.
— Вижу, что твой, — рассердилась Смушка. – Но – чей?
Маша с улыбкой пожала плечами.
Смушка вздохнула, выдохнув облачко черной угольной пыли.
— Вот тебе и Крым.
Узнав про мальчика и не обнаружив у Машеньки знаменитого крымского загара, люди вслух засомневались, была ли девушка в раю. Тогда она при свидетелях пошла в рентгенкабинет, где обезьянка Цитриняк по всем правилам поставила ее где полагается и включила аппарат.
— Вот сердце, — ткнула пальцем в экран мадам Цитриняк. – Точь-в-точь Крым. Мыс Тарханкут. Сарыч. Чобан-Басты. И даже Такиль различим. – Палец врача замер на темной узловатой полосе, двинулся севернее. – А тут жила моя бабушка. – Она вздохнула и закурила папиросу. – У нее был красивейший дом на склоне горы, а вокруг сады… Татары называли ее усадьбу «Карылгачлар дуасый» – «Молитва ласточек». Поэты… Но ласточек там гнездилось и впрямь много.
Когда посторонние тихонько разошлись, мадам Цитриняк выпустила густой клуб дыма и задумчиво сказала Машеньке:
— Я не знаю, как называется этот новый горный хребет на карте Крыма, но у кардиологов это именуется инфарктом. Ты меня поняла, девочка?
Машенька кивнула: да.
— Клавдия Лейбовна, неужели души и в самом деле нету?
— Есть. Поэтому и не видать ее на рентгеноснимках. На пленке только смертное запечатлевается, а душа бессмертна. Из-за этого она так и неудобна людям. Как твой ежик. Что-то ведь не позволяет людям в скотов превращаться. Не страх же – это было бы вовсе глупо. Ежик и мешает. Его на самом деле нет, а – мешает. Я тебе больше скажу: пока человек бессмертен, он и жив. – Она погасила папироску в чашке с холодным чаем. – Не бойся меня, девочка. Просто к старости все обезьяны сходят с ума. Мне уже не нужно ничего знать, потому что я все помню. Это и называется старостью.
Зимой Михасик сильно заболел. Родившийся и выросший на юге, он свалился в страшной горячке из-за сырых морозов, неважного питания и плохой одежды. Вдобавок нужны были лекарства, много лекарств.
Машенька сняла все деньги со сберегательной книжки, но этого оказалось мало. Тогда она отнесла в скупку «берложьи» ложки.
— Пять золотых, — определил скупщик, — но шестая-то – алюминиевая, миленькая. Красиво, конечно, изукрашена, но – алюминиевая.
Машенька вдруг обрадовалась.
— Вот и хорошо, что алюминиевая! А я-то, дура, думала, что серебряная!
И схватив деньги, весело помчалась домой, где ее ждал мертвый Михасик, тело которого успело затвердеть, как глина на морозе.
С кладбища Машенька возвращалась об руку со Смушкой.
— Ты б только глупостей не наделала, — проворчала старуха. – А то у вас в семье чуть что – и в омут…
— Я ж кошка, — смирно ответила Машенька. – А у кошки девять смертей. Я только две прожила, докрымскую и послекрымскую. Теперь надо третью начинать.
Смушка недоверчиво посмотрела на нее, но промолчала.
Вернувшись домой, Машенька повесила на стенку рядом с автографом Достоевского рентгеноснимок своего сердца в рамочке, а ложечку спрятала в коробку, где хранился билет до станции Симферополь. Легла спать. Слезы уже были все выплаканы, одинокой она себя почему-то не чувствовала. Она долго лежала без сна, глядя в потолок, думая о Михасике, наконец с улыбкой закрыла глаза: с закрытыми глазами люди красивее. И сердце не так сильно болит. В раю боли нет. Впереди еще столько жизней и столько смертей. Карылгачлар дуасый. Вечный ежик, согревшись, уснул. Спи, Машенька, — бессмертная, пока живая…
На ночь она привязывала себя за ногу к спинке кровати «висельной» веревкой: каждую ночь ей снилось, будто могучий порыв ветра ее спящую возносит на небо, в бездну то ли райскую, то ли адскую, — а она хотела остаться на земле.