Юрий Буйда

Апрельское завещание

“Чья очередь заводить часы?”

С этой мыслью Иван Антонович Волостнов медленно — чтоб не разбудить боль в правом боку — сел на постели и спустил ноги на выстывший за ночь деревянный пол. “Чья очередь заводить часы? Уже без пяти”. Недовольно поморщился: если жизнь не мешала, он всегда поднимался без десяти шесть.

В гостиной, присев на корточки перед застекленным ящиком, дождался боя и поле этого завел механизм ключом, который обычно висел рядом, на ввинченном в стену латунном крючке.

Часы были его гордостью и любовью. Массивный корпус темно-вишневого цвета, большой золотистый циферблат за толстым стеклом, черные арабские цифры с неожиданно кокетливыми хвостиками и хохолками в духе Бердсли. Солидно, надежно, строго. Как сама жизнь Ивана Антоновича. Семья ходила возле часов на цыпочках. Раз в году Волостнов приглашал часового мастера по прозвищу Ахтунг, чтобы тот тщательно осмотрел механизм, а если надо, то и смазал. Осмотр проходил в присутствии хозяина, который за несколько лет успел досконально разобраться в часовых хитростях и при случае мог бы и сам обиходить механизм, но не делал этого: каждый должен заниматься своим делом. По завершении осмотра Ахтунгу подносили граненую рюмку водки и баранку, и, как ни намекал мастер, что неплохо бы повторить и добавить, Иван Антонович и тут не нарушал заведенного порядка. Выдав мастеру деньги, выпроваживал вон, до встречи через год.

По понедельникам часы заводила жена, по вторникам — старший сын Андрей, по средам — старшая дочь Софья, по четвергам младшая — Катя, по субботам и воскресеньям — сам. И только пятница выпадала из ряда. Этот день был назначен младшему сыну Вите, прозванному в городке Витой Маленькой Головкой: он от рождения был обделен умом и, несмотря на настойчивые усилия отца, так и не научился заводить часы в свое время.

Иван Антонович настрого запретил домашним выполнять работу за младшего. В пятницу он поднимал сына пораньше и вел в гостиную, где Вита, едва завидев темно-вишневый ящик, вжимал голову в плечи и начинал бестолково метаться. Отец суровым взглядом направлял его к латунному крючку, указывая отверстие для ключа и бесстрастно командовал: “Крути”. Сын изо всей силы поворачивал ключ против часовой стрелки, и, чтобы не повредить механизм, Иван Антонович бывал вынужден гнать Маленькую Головку прочь. И так — каждую пятницу.

После бритья и кружки жидкого чаю Иван Антонович поднялся в комнатку под крышей, сел за стол, макнул стальное перышко в чернильницу и своим аккуратным, красивым почерком вывел на первой странице ученической тетради — “Завещание”. Осторожно отложив ручку, откинулся на спинку стула и замер. Он не знал, что писать в этой тетрадке. Дом был казенный, Иван Антонович с семьей получил его как переселенец, прибывший в бывшую Восточную Пруссию “на восстановление целлюлозно-бумажной промышленности”. Завещать дом он не мог. Денег так и не накопил. Из барахла же… Разве что часы? Обошлись они в литр водки сторожу репарационного склада. Но можно ли такую вещь мерить водкой или деньгами?

Боль в правом боку опять напомнила о себе. Иван Антонович сжал зубы и зажмурился. Никто никогда не слышал от него стонов и жалоб. И никто никогда не услышит. В самом начале сорок второго его оперировали без наркоза в полевом госпитале — он и тогда не стонал и не жаловался. Тогда-то врач и сказал ему: “После таких операций, дружок, люди становятся другими”. Почему-то это поразило его. Другими? Он не хотел быть другим, потому что не знал, чего ждать от себя другого. Этот страх — перед другим — не отпускал и после того, как его комиссовали из армии вчистую, и после того, как женился и стал отцом, и после того, как вместе с другими рабочими и инженерами целлюлозно-бумажного комбината был направлен в этот неведомый край, где получил дом и приобрел часы. Они-то, часы, и спасали его от страха перед другим: никакому чужаку не ворваться в строго упорядоченную жизнь, каждое проявление которой подчинено незыблемым правилам. А Иван Антонович благодаря часам устроил жизнь так, что с закрытыми глазами протяни руку — и тотчас отыщешь нужную вещь или нужного человечка. Семья подчинилась закону, и только Вита, пусть и поневоле, оказался чем-то вроде сломанного зуба шестеренки. Даже часы заводить не научился. Или не захотел? Назло отцу? Иван Антонович прогнал эту мысль. Все же — сын…

В этой комнатке под крышей когда-то жили дочери — Софья и Катя. Старшая вышла замуж за шкипера баржи-самоходки, хотя отец и предупреждал дочь: не получится жизни с человеком, который по утрам мочится с борта в реку. Не послушала отца, ушла. Сидя во главе стола под портретом Генералиссимуса, изображенного в белом кителе и золотых погонах, Иван Антонович сказал дочери: «Придется самой отвечать за все. Вернешься — примем и тебя и детей». Жена заплакала, но на то и женщина, левая рука и левый глаз человека, чтобы соблазнять и склонять к неверным решениям. Дочь ушла. Жила плохо: мыкалась с детьми по общежитиям, ждала гуляку-мужа из очередного рейса по мутным прусским рекам. Но домой, к отцу-матери, не возвращалась: характером вышла в Ивана Антоновича. Завещать часы ей? Не примет — гордая. Да и зачем ей такие часы при ее цыганском житье-бытье? Такие часы ставят в настоящем доме — не в поле.

Вскоре исчез и Андрей. Иван Антонович и не скрывал — ни от него, ни от жены, что считает старшего сына недотепой. Мальчиком Андрей любил бегать за похоронными процессиями и глазеть на кладбищенские ритуалы. И игры у него были… Уляжется в углу двора и просит сестер, чтоб они засыпали его песком. Девочки сделают холмик, украсят цветами, среди которых светилось радостью мальчишеское лицо… Часами мог так лежать. С таким же лицом рылся в книжных развалах, если позволял отец, которого в городке прозвали начальником Свалки.

Свалкой называлась асфальтовая площадка с кирпичным сараем у реки, неподалеку от картоноделательного цеха. Сюда два-три раза в неделю пригоняли эшелоны с книгами, журналами, газетами, приговоренными к переработке в картон. К приходу эшелонов собиралась толпа. Люди копались в развалах, из них и пополняли домашние библиотеки. Набрав книг, Андрей залезал в какой-нибудь укромный уголок Свалки, чтобы всласть полистать пахнущие прелью тома. Отцу не перечил, но однажды вдруг пробурчал, глядя на портрет Генералиссимуса: «Убрать бы его отсюда. У других родня на стенах… или образа… а у нас — образина…» Иван Антонович удивился: «Мешает, что ли? Есть не просит. — И серьезно добавил: — Ты поменьше книжки читай, своим умом живи. Жизнь не переменится ни к лучшему, ни к худшему, если портреты менять».

Как ни брыкался Андрей, отец отправил его в фабрично-заводское училище. Сын сбежал — и исчез. Жена кинулась было в розыски, но Иван Антонович остановил бабу: каждый выбирает свое. Чему быть, того не миновать. Но был уверен: возьмет его жизнь за глотку — а ничего другого она не умеет, — и парень скиснет. Ляжет с улыбкой в могилу и будет ждать конца…

Боль в боку отпустила. Волостнов осторожно привстал — ничего, терпимо. Прихрамывая, подошел к низкому полукруглому окну.

Холодный, стылый апрель. Ледяной ветер с моря гнул черные ветки грабов. И только туям нипочем: зимой и летом одним цветом. За это Иван Антонович и любил тую.

Сверху ему хорошо было видно, как Вита тащил по дорожке велосипед. У парня была единственная радость — гонять на ржавом одре по улицам. Огромный парнище с крошечной головкой на тонкой шее. Иногда заявлялся на Свалку и развлекал женщин тем, что ловил крыс и бросал их в ревущую мельницу, в которой перемалывалась макулатура. Бабы визжали и смеялись, пока не приходил Иван Антонович. Вита испуганно бросался к велосипеду (отец собрал его из ржавого велохлама) и улепетывал, привставая на педалях. Волостнов одним движением бровей сгонял улыбки с женских лиц: «Работы мало? Добавлю».

Доктор Шеберстов велел не курить, и Иван Антонович сперва послушно бросил. Но — тянуло, и тайком начал вновь покуривать. Папиросы прятал — от себя, конечно — в этой комнатке под крышей. Она для него стала чем-то вроде кабинета после того, как Катя сбежала из родительского дома. А прежде попыталась разбить часы. Сил хватило только на стекло — треснуло от удара. Заменить бы, да где найдешь такое же… Удрала — тайком даже от матери-потатчицы. Вскочила в паровозную будку и не оглядывалась до самого Вильнюса, где жил ее муж-прохиндей. Через месяц написала. Мать было дернулась съездить к дочке, но Иван Антонович не пустил: “Будет причина — съездим. А сейчас — незачем”. Нина озлилась: “Какая причина нужна — смерть? Бога не боишься, Иван. Сколько жить собрался? Вечно? Люди не часы твои — они умирают…” Вечно он жить не собирался. И никогда не задумывался о смерти: придет — и придет, что ж. Теперь, судя по всему, скоро.

Вернувшись за стол с папиросой в зубах, прикурил и с наслаждением вдохнул дым. Перед ним лежала жалконькая школьная тетрадка с одним-единственным словом, выведенным его собственной рукой, — “Завещание”. Глупости. Кто сказал, что перед смертью человек обязан что-то кому-то завещать? Нечего ему завещать. И некому. Да ничего от этого не изменится — и не должно меняться. Что же это за жизнь и что же это за мир, если они могут измениться смертью одного человека? Пшик. Он на такой мир не подписывался. У него другая конституция.

— Какая же? — без улыбки поинтересовался доктор Шеберстов, когда они остались одни в кабинете главного врача. — Не верь, не бойся, не проси?

Помедлив, Иван Антонович согласно кивнул.

Это у преступников такая конституция, Иван, — со вздохом сказал доктор. — А мы с тобой пока не сподобились…

Волостнов покачал головой.

— Мы и есть преступники. Все. Только некоторые про это не знают. Может, потому, что никто настоящего закона в глаза не видал. Вот сейчас придут за тобой, увезут в тьмутаракань — и кому ты докажешь, что не преступник? Если надо — будешь преступник. Разве не так? Россия, брат… Потому и живи, пока живешь. Вот и вся конституция.

— Это не конституция, Иван, — возразил Шеберстов. — Это инструкция для скотобойни.

— Других не знаю. А ты?

Доктор промолчал.

Иван Антонович не мог завещать часы никому. Ни Софье, ни Андрею, ни Кате, ни тем более Вите. Жизнь устроила ему каверзу. Он старался держаться подальше от сына, и тот держался подальше от отца. Словно оба уговорились не пытать друг дружку. Словно нет и не было сбоя в машине. В конце концов все равно по пятницам часы заводить приходилось самому Ивану Антоновичу. Как если бы сына и не было.

Сколько Шеберстов ни выкручивался, Волостнов выжал из него признание: «Да, Иван, это рак. Еще потянешь, но недолго…» Значит, вот почему жена в последнее время так настойчиво зазывала его съездить то к Софье, то к Кате в Вильнюс… Хитра, да не умна. Бабья вера: перед смертью полагается грехи замолить. Ему нечего замаливать. И почему он должен думать, что смертельная болезнь послана ему за грехи? Заболел — и заболел. Как многие. Все умирают от болезней, даже если потом близкие и говорят, что — от старости. Главная болезнь — жизнь. Вот так стеклось и сложилось — повернулись колесики, стрелки сдвинулись — и его час пробил, только и всего. Зачем из этого устраивать представление с ревущими медными трубами и бабьими слезами?

Иван Антонович не любил похороны. Его бы воля — отнесли, тихо зарыли, забыли, и все. Стоило ему вообразить рыдающую над его гробом жену, как становилось тошно. Бессмысленный обряд. Потому-то и обставляют его так торжественно, чтобы скрыть от себя эту бессмыслицу. А еще затем, чтобы убедить себя в том, что в жизни есть какой-то смысл. Нету — ни в жизни, ни в смерти.

Часы пробили десять.

Волостнов с трудом спустился в гостиную. Принял лекарства.

В доме тихо — слышно лишь, как постукивает маятник в темно-вишневом ящике за треснувшим стеклом. Отбивает время. Гонит вечность — волну за волной.

Жену отпустил к младшей — то-то радости было. Вдруг подумалось: хорошо бы умереть, пока ее нету. Умереть, как умирают умные животные: вдали от чужих глаз.

Иван Антонович выглянул в окно. За деревьями, над которыми возносился жестяной колпак водонапорной башни, увенчанный позеленевшим медным шаром, страшно зашипел паровоз. Тащит вагоны на Свалку. Или зерно на мельницу. Волостнов опустился на крытый зеленым плюшем диван: устал. А ведь вечером на работу, да чтоб жалости у людей не вызывать, нет, ни в коем случае…

…Наконец из-за поворота показался первый вагон с сигнальщиком на тормозной площадке. Свет фонаря, который человек в брезентовом плаще держал высоко над головой, с трудом пробивался сквозь пелену нудно моросившего дождика. Короткий состав — шедший тендером вперед паровоз толкал перед собою четыре товарных вагона — теперь почти бесшумно полз вдоль принакрытой жидким туманом речушки, по берегу которой, на высоких ржавых опорах, тянулись фанерные трубы с мочальными бородами на слезящихся стыках. По ним, по этим трубам, размолотая в жилу макулатура поступила на картоноделательную машину, стоявшую в громоздком краснокирпичном здании у реки.

Тихо постукивая на рельсовых стыках и уже поскрежетывая тормозами, состав прополз мимо людей, сгрудившихся под навесом вокруг безногого мужчины на тележке с подшипниками вместо колес, мимо раскисших под дождем, оплывших гор макулатуры, загромождавших асфальтированный треугольник между рекой и отлогим холмом, изрезанным огородиками. Это и называлось Свалкой. В центре треугольника, в кирпичном сарае под шиферной крышей, с утробным ревом работала мельница — колодец, чья широкая бетонная горловина на метр возвышалась над вечно залитым водой полом. Женщины в серых фуфайках и ватных штанах, в резиновых сапогах и низко надвинутых темных платках, из-под которых виднелись лишь набрякшие от холода носы и губы, подхватывали огромными вилами очередную порцию липкой бумаги и сбрасывали ее в колодец, в закрученную ревущей воронкой воду, и там, в глубине, под ударами стальных лопастей бумага превращалась в кашу.

Машинист дал гудок. Состав лязгнул и замер, вытянувшись вдоль дебаркадера.

Люди под навесом зашевелились.

— Пошли, ребята, — негромко скомандовал директор фабрики, набрасывая капюшон на седую голову.

Грузчики не торопясь допили водку, выставленную директором (это было непременное условие, иначе никто не согласился бы вкалывать всю ночь под ледяным дождем), и, сплевывая и сморкаясь, потянулись к первому вагону, волоча за собою колесные тележки, сваренные из стальных труб. Обычно первым делом в вагоне расчищали площадку, где можно было бы развернуть тележки — на них-то потом и наваливали макулатуру, и мужчины, набычиваясь и едва удерживая валившийся с боку на бок груз, выкатывали их по мосткам на дебаркадер.

Иван Ковалайнен уперся ногой в скобу и с грохотом откатил дверь. Грузчики вбросили в вагон окованные железом мостки, сбитые из толстенных дубовых брусьев. Волостнов крикнул в искрившуся над прожекторными вышками тьму, чтоб опустили свет пониже. Два густо-желтых столба медленно сползли с блестящей крыши вагона и сошлись в дверном проеме, выхватив из темноты стену из книжных корешков.

— Опять книги, — вздохнул директор. — Ну что ты будешь делать…

Волостнов выплюнул погасшую папиросу.

– Ничего, Василий Иванович. Все не растащат.

Директор посмотрел на Илью Духонина, сидевшего на своей тележке со сложенными на обрубках ног руками.

— Гнать бы их… — Кивнул в сторону сарая, возле которого уже топтались любители порыться в книгах. — Ты ж сторож…

— Гнать бы, — эхом откликнулся безногий сторож. — И Вита тут как тут…

Волостнов нахмурился. Вита Маленькая Головка сидел на корточках поодаль, у лаково блестевших штабелей сажевой целлюлозы.

— Василь Иваныч! — крикнул бригадир Леон Шпадарис, на голову возвышавшийся над толпой грузчиков. — Василь Иваныч! Иван Антоныч! Идите сюда обои!

Сунув руки в карманы плащ-палатки, директор зашагал к вагону, лавируя между кучами макулатуры.

Машинист что-то протяжно прокричал, и паровоз, несколько раз лязгнув и окутавшись паром, оторвался от состава и пошел в темноту, к станции. С той стороны подходили люди. “И откуда они узнают, что именно книги привезли? — подумал Волостнов. — Ведь в документах одни тонны проставлены…” И поспешил вслед за директором.

Шпадарис протянул директору книгу. Василий Иванович взглянул на обложку, повернув ее к свету, и присвистнул. Смахнул с головы капюшон.

— Ну что? — спросил Шпадарис.

Толпа угрюмых мужчин выжидательно молчала.

— Погодите пока. — Директор провел ладонью по белой голове. — Перекурите, а я пойду позвоню.

Волостнов проводил взглядом директора, который чуть не бегом устремился к кирпичному сараю.

— Чего это он?

Иван Ковалайнен молча протянул ему книгу. На обложке тускло золотились буквы — “И. В. Сталин. Сочинения”.

— Дела… — протянул Шпадарис.

Неслышно подошедший сзади дед Муханов заглянул через плечо Волостнова, поперхнулся дымом сигареты-самокрутки, набитой вместо табака грузинским чаем высшего сорта. Иван Антонович оглянулся. Доктор Шеберстов коснулся пальцем полей шляпы. Волостнов кивком поздоровался с ним и с участковым Лешей Леонтьевым, который рядом с огромным доктором казался подростком, вырядившимся в милицейскую форму.

Участковый включил плоский карманный фонарик, развернул книгу.

— Регистрационный номер восемьсот сорок четыре, библиотека вэче восемьдесят семь сто. — Передал книгу Шеберстову. — Ну, чего… расформировали часть, книги списали…

— Это ж не “Три мушкетера”, — сказал дед Муханов. — Едрит ангидрит.

От сарая к толпе торопливо шагал директор.

– Давай выгружай! — Он махнул рукой. — Чего ждете?

Грузчики не шелохнулись.

— Значит, все в порядке, — задумчиво проговорил Шпадарис. — Значит, такой теперь порядок. Ну-ну.

Запыхавшийся директор закричал в лицо бригадиру:

— Тебе сколько раз, Леон, повторять? А ну живо!

Иван Ковалайнен неторопливо влез в вагон, подсунул короткий ломик под штабель, навалился — груда книг обрушилась на мостки. Шпадарис открыл соседний пульман — и там оказались такие же одинаковые тома с золотыми буквами, хлынувшие на асфальт тусклым потоком, посыпавшиеся в узкую щель между вагонами и дебаркадером.

Внезапно со своего места сорвался Вита Маленькая Головка. Не обращая внимания на хмурого отца, он растолкал людей, прыгнул в вагон и принялся с остервенением выбрасывать книги на асфальт.

Что-то случилось. Никто не понял — что, но толпа бросилась к вагонам. Люди с ожесточением накинулись на книги, выгребая их из вагонного нутра, спешно наваливая на тележки и бегом отвозя в сарай. Испуганные женщины в фуфайках подхватывали книги вилами и швыряли в ревущую горловину мельницы. Стальные лопасти безостановочно перемалывали картон и бумагу. Подвывающие насосы заталкивали бумажную кашу в трубы, сочившиеся на стыках. “Из Сталина сделают картон, — тупо подумал Иван Антонович. — Потом толь. Покроют сараи”. Картоноделательная машина в громоздком здании у моста через Лаву однообразно гудела, неторопливо выдавливая из себя широкую ленту серого влажного картона, сматывавшуюся в рулон. К утру одинаковыми рулонами будет уставлен весь склад. Оттуда их грузовиками доставят на толевый заводик, чадивший за железнодорожной линией, которая тянулась параллельно Семерке. Рулоны насадят на стальные оси, и картон пропустят через ванну с расплавленной пековой смолой. Разрежут на маленькие рулончики. Покроют свинарники.

Кто-то притащил к вагонам оставшуюся водку (а может, и сбегали в дежурный магазин за добавкой, ради такого случая подняв с постели продавщицу). Пили из горлышка и снова лезли в вагоны, из которых все перла, словно перестоявшее тесто, чешуйчатая книжная масса. Все были возбуждены. “Давай! Круши! — выкрикивал Иван Ковалайнен. — За родину! За Сталина!” Безудержный смех вызвала кривая Эля, с перепугу обронившая в ревущую мельницу свой стеклянный глаз.

Не обращая внимания на дождь и холод, сбежавшиеся на праздник люди тащили и бросали книги, пили водку, падали, со смехом метались по асфальтовому треугольнику, залитому густо-желтым светом прожекторов…

Иван Антонович издали наблюдал за ночным буйством. Ему казалось, что тело его очистилось от жизни, не болело и уже никогда не будет болеть живой болью, а если будет жизнь и будет боль, то — другая жизнь и другая боль другого человека…

Он вдруг очнулся.

— Чего?

– Я говорю, заснул, что ли? — повторил директор. — Или что?..

Волостнов обвел взглядом Свалку, залитую светом прожекторов. Люди по-прежнему суетились, перетаскивая книги от вагонов в сарай. Дождь прекратился. Ветер вычищал небо, и кое-где в просветах поблескивали звезды.

Директор сунул ему сухую папиросу, чиркнул спичкой. Иван Антонович прикурил.

— Как ты?

– Ничего, — с трудом выдавил из себя Волостнов. — Бывает. После ранения, знаешь… Ничего не вижу, ничего не слышу…

Директор тоже закурил.

— Ты кем войну закончил?

— Сержантом в пехтуре. В сорок втором.

— А я в сорок пятом подполковником. — Директор усмехнулся. — За родину, за Сталина… У нас нельзя никому ставить памятники из бронзы. Только из пластилина. Понимаешь?

Волостнов кивнул.

— А после этого… Это еще что такое?!

Вынырнувший из дверного проема Вита Маленькая Головка неожиданно ловко вскарабкался по скобам и выступам на крышу вагона и, страшно оскалившись, протяжно закричал. “Мой сын, — подумал Иван Антонович. — Сын, господи…” Густо-желтый столб света медленно приподнялся и окутал сумасшедшего.

– Упадешь, дурак! — крикнул Шпадарис. — А ну слазивай!

Высыпавшие из вагонов люди наблюдали за Витиными манипуляциями — он пытался расстегнуть штаны — с еще пьяными улыбками на лицах. Наконец он развязал веревку, служившую вместо ремня, рывком спустил трусы до колен и стал с визгом мочиться на книги. Люди оцепенело молчали, не глядя друг на друга. Никто не шелохнулся, когда Вита, выдавив последние капли, натянул штаны и, нелепо раскорячившись, с криком прыгнул на гору книг и съехал на заднице на асфальт. Все еще вскрикивая, он перевернулся на живот и заколотил руками и ногами, пытаясь взобраться наверх, но это ему не удалось, и он заплакал, широко раскинув руки, словно хотел обнять оползавшую книжную груду.

“Это мой сын, — снова подумал Волостнов. — А я его отец, господи…”

Доктор Шеберстов поднял воротник плаща, поправил шляпу и, бочком выбравшись из толпы, торопливо зашагал по дебаркадеру в темноту. За ним, смешно выворачивая ноги в кирзовых сапогах, бросился Леша Леонтьев. Люди — кто с книгами под мышкой, кто без — потянулись следом, и спустя четверть часа на Свалке остались грузчики, директор да Волостнов с сыном. Иван Антонович пьяно подошел и сел рядом с Витой. Парнище резко сел и уставился со страхом на отца. “Боится. — Мысли Ивана Антоновича были как холодные вареные макароны с застывшим жиром. — Кого он видит перед собой? Неужели — меня?”

— Ну ладно! — закричал директор. — Повеселились и будет! Надо все тут зачистить, Леон. Может, выпьешь, сержант? — неожиданно обратился он к Волостнову. — Я говорю, водки…

– Спасибо. — Иван Антонович встрепенулся. — Нет, не хочу.

Сын отполз в сторонку, вскочил и бросился к своему велосипеду, прислоненному к штабелю целлюлозы.

– Витя! — крикнул Волостнов. — Да погоди же!..

Но тот вскочил на велосипед и помчался в темноту к переезду. Иван Антонович не мог бежать. Вернулась боль в боку, разлившаяся по всему телу. Тяжело дыша и сплевывая на булыжник, которым была вымощена поднимавшаяся от переезда улица, он миновал ряд желтых двухэтажных домиков, выбрался на выложенный цементной плиткой тротуар и побрел к Семерке. Мимо едва различимой в темноте громадины школьного здания под черепичной крышей, с башенкой над часами, в которой жил ржавый золотой петушок. Мимо старого немецкого кладбища с повернутыми лицом друг к другу памятниками русским и немецким жертвам первой мировой войны. Мимо водонапорной башни с островерхим жестяным колпаком, увенчанным позеленевшим медным шаром. Свернул в Семерку, выложенную в несколько слоев красным кирпичом (плашмя, потом на торец, снова плашмя и опять на торец, и нет износу такой дороге). В глазах потемнело. Покачнувшись, он сделал несколько шагов и рухнул на четвереньки. Вырвало. Дрожащими руками нащупал спички в кармане, кое-как вытащил, зажег. На тротуаре растеклась кроваво-зеленая лужа. Боль сотрясала тело, билась в голове. Навернулись слезы, и это возмутило Волостнова: недоставало еще разнюниться. Никто и никогда не видел его слез — и не увидит. Это тот, другой, готов разрыдаться, воззвать к жалости, позвать детей и жену, каяться и молиться… Или это он готов? Или это он, незаметно для себя и окружающих, стал другим?

Включив свет в гостиной, он услышал какой-то странный звук, доносившийся из кухни. Волостнов перевел дыхание. Он весь был мокрый. Сердце из последних сил прыгало в кипятке. Каждый шаг давался с преогромным трудом. Прежде чем двинуться в кухню, он прислонился боком к стене. Отдышался. Все в порядке. Он не поддастся на эти уловки жизни. И на уловки смерти — тоже. Он сильнее, чем они думают. Все в полном порядке. Часы постукивают. Ключ на латунном крючке. Волостнов держится на ногах, не кричит и не плачет и не нуждается ни в ком другом. Из Сталина сделают картон, потом толь, потом покроют сараи. Ну и что? Значит, таков порядок. Это не значит, что он должен сдаться.

Наконец он шагнул к двери, ведущей в кухню. Нет, он не станет звать ни Софью, ни Катю, ни Андрея… ни жену… Ничего не случилось. Его бил озноб. В кухне темно. Кто-то сопит. Или хнычет? Иван Антонович, стараясь не делать резких движений, коснулся кнопки выключателя. Это Вита. Сын обернулся, сжался, схватился руками за горло, чтоб задушить рвущиеся изнутри звуки. Э, да он плакал…

– Не плачь, — прошептал Волостнов. — Помоги мне добраться…

Парень вскочил, попятился, сбив табуретку, испугался шума.

— Не уходи… Я обойдусь, но ты не уходи… — Иван Антонович покачал головой. — Ладно… просто побудь здесь… где-нибудь…

Он повернулся к сыну спиной и широко — не рассчитав шагнул — и тотчас упал лицом вниз. В последний миг успел выставить перед собой локти, но удар все равно был так силен, что он потерял сознание. Один. Никто не видел. Это хорошо. Очнувшись, пополз к лестнице, ведущей наверх. Вспомнил о тетрадке с одной-единственной строчкой, с одним-единственным словом — “завещание”. Надо уничтожить. Вот стыдоба-то, скажут люди, совсем сбрендил Волостнов, завещание вздумал писать. Уничтожить. Он встал на четвереньки, огляделся. Перед глазами все поплыло. Неслышно подобравшийся сзади сын неуклюже попытался поднять отца, обхватив его руками за туловище. От боли Волостнов замычал. С перепугу Вита отпустил отца — тот едва удержался, чтоб не упасть на колени. Поманил сына — тот подлез под его руку, напрягся. Шатаясь, они начали подниматься по лестнице, валясь то на стену, то на перила.

Другой, вдруг снова вспомнил Иван Антонович, неужели он стал другим? Вроде бы нет. В таком случае не остается ничего иного. В таком случае он обязан держаться за тот порядок, который сам же когда-то и установил. Все другие порядки — ложны.

Нет, он не станет звать детей и жену, не из таковских. И не беда, что ему нечего завещать. Одной смертью жизнь не изменится. Так всегда в России было, тысячу лет: мир рушится, а жизнь продолжается, и только в этом и спасение, и только те и спасаются, кто наловчился жить в постоянно рушащемся мире. Волостнов не исключение. Поэтому смерть ничего не значит. По крайней мере — в этом мире.

Вита помог ему добраться до тахты. Прежде чем улечься, Иван Антонович вырвал из тетрадки листок со словом “завещание” и сжег его в пепельнице.

Утром он очнулся от резкой боли. Кое-как сполз с тахты, еще сохранившей память о запахе дочерей, и попытался встать. “Надо выпрямиться. Не могу, а надо. Во что бы то ни стало. Ничего другого не остается”.

За окном было еще темно.

Каждый шаг отдавался болью во всем теле. На лестнице ему стало плохо. Зрение отказало: перед глазами плыло зеленое с красным. Хватаясь влажными руками за перила, спустился вниз. Воздух казался ледяным, хотя в доме было тепло. В гостиной горел свет. Иван Антонович слышал громкое тиканье часов — двинулся на звук. Застившая зрение красно-зеленая пелена потускнела и словно опала. Он увидел часы, он увидел потную спину Виты, сидевшего перед часами на корточках. Волостнов хотел на него прикрикнуть, но воздуху — да и сил — не хватило. Весь дрожа, он застыл на месте, боясь отпустить перила. Ему было хорошо видно, как Вита осторожно вставил ключ в отверстие и нерешительно повернул ключ по часовой стрелке. Правильно. Но почему же нет воздуха, удивился Иван Антонович, куда он подевался вдруг? Ключ с тонким хрустом повернулся в скважине. Еще раз. Еще. Хватит. Словно услышав безмолвный приказ отца. Вита рывком вытащил ключ и повесил на латунный крючок. Обернулся, с улыбкой посмотрел на отца.

— Не бойся, — прошептал Волостнов. — Только не бойся меня… не надо…

Мир рушится, жизнь продолжается. Часы начали бить.

Иван Антонович осел, опустился на ступеньку, привалившись плечом к стене. Зрение вновь померкло. Вытянул перед собой подрагивающую руку, нащупал стриженую Витину голову, притянул, прижал, коснулся губами, снова прижал к себе, — единственный, кто у него остался, этот безумный переросток, жалкий, лишенный разума, но не любви, нет, не любви, — и со страшным выдохом вытянулся во весь рост боком на ступеньках, и последний удар часов прозвучал уже после его жизни…