Юрий Буйда

Синие губы

 

Дорога к школе вела через немецкое кладбище. Можно было, конечно, избрать и другой путь — булыжной мостовой, отделенной от железнодорожного полотна невысокой оградой, сваренной из стальных балок, — и тогда кладбище оставалось по левую руку, за выстроившимися в ряд двухэтажными домиками, напоминая о себе всепроникающим запахом туи и закрывающими полнеба темно-зелеными облаками каштановых крон. В церквушке на другой стороне кладбища размещалась школьная мастерская, куда мы бегали мимо черных и серых стел с надписями на чужом языке. Часть кладбища занял школьный стадион, для чего пришлось убрать несколько десятков мраморных надгробий, которые много лет лежали грудой у стены кирпичного стрелкового тира, пока их не вывезли предприимчивые литовцы (эти мраморы с затертыми надписями и сегодня можно увидеть на кладбищах от Клайпеды до Мариамполя). Знатоки переселенческого фольклора, захваченные историями о грандиозных подземных ходах, тянувшихся до самого Берлина, утверждали, что в могилах и семейных склепах, в которых наш завхоз хранил мел, ведра и метлы, немцы перед депортацией попрятали несметные сокровища — драгоценную майсенскую посуду, золотые цепи и монеты, волшебные книги и планы подземелий. Люди, которые с детства пользовались унитазами, не могли не быть богатыми. Копая огороды, переселенцы изредка натыкались на десяток тарелок или дюжину вилок, спрятанных немцами перед депортацией; когда бульдозерами стали разравнивать луг неподалеку от старой кирхи, торчавшей на центральной площади, на поверхность вывернули россыпи алюминиевых и медных монет: когда-то здесь был банк, его разбомбили налетевшие с Борнхольма англичане…

Все эти случаи лишь укрепляли веру в то, что где-то — надо только хорошенько поискать — зарыты настоящие сокровища, предвестниками которых служили все эти тарелки, вилки, россыпи алюминиевой мелочи. Кладоискатели по ночам (тогда на немецком кладбище хоронили своих, переселенцев, и появление там человека с киркой было кощунством) ковыряли стены склепов, сдвигали надгробия и толстые мраморные кресты. Много раз пытались они оттащить в сторону и огромную, два на пять метров, серую гранитную плиту, поверху заросшую лишайником и мхом, — но лишь обкололи углы. Считалось, что под нею — братская могила. Никто, однако, не удосужился прочесть надпись, покрытую мхом, только в одном месте соскребли лишайник и кое-как разобрали дату — 1761 год. В те времена о существовании Восточной Пруссии знали лишь потому, что черниговские и рязанские парни гибли на топких лугах под Гросс-Егерсдорфом от пуль пехотинцев Левальда (а спустя сто восемьдесят четыре года здесь прошли танки моего отца).

Тем летом мне купили фотоаппарат, а моему другу — все, что необходимо для проявки пленки и печатанья фотографий. Несколько недель мы жили в угаре, фотографируя все подряд — дома, пейзажи, соседок и собак. Проявляли. Печатали, скорчившись в темном чуланчике и обжигаясь о раскалившийся колпак увеличителя. Снимки выходили бледными, но нас вдохновляло не сходство портретов с оригиналами, радостно вопившими: «Да это ж я!» — нет, нас волновало само чудо — способность оптики, механики и химии остановить мгновение по нашей прихоти, выхватить это мгновение из движущейся жизни и перенести его на кусочек картона. Было в этом что-то одновременно радостное и пугающее. Засушенное, как бабочка в альбоме, окутанное туманом мгновение сохранялось в таком виде, тогда как люди старели, здания ветшали, собаки гибли под колесами…

В августе моего друга родители увезли в Крым, и я охладел к фотографии. Изредка, впрочем, я вешал аппарат на плечо и отправлялся к реке или в ближайший лес. Или на немецкое кладбище, где напоенный смолистым запахом покой лишь иногда нарушался ворчаньем голубей. Поудобнее устроившись на каменной скамье без спинки, я проводил часы в полудреме, отдавая мир на поток и разграбление моему воображению. Оно хищно захватывало случайную собаку, случайного прохожего, превращая их, неощутимо для них, в деталь грезы, фантазии, в кристаллы и чудовищ, — всепреобразующая химия сновидений…

— Где же и проводить время настоящему фотографу, как не на кладбище…

Вздрогнув, я очнулся и смущенно подобрался: рядом со мною сидел учитель немецкого из нашей школы по прозвищу Дер Тыш, Николай Семенович Соломин.

— Смерть и фотография — занятия родственные, — пояснил он. — Как, впрочем, смерть и искусство. Искусство вообще — ремесло смерти. — Он улыбнулся. — Искусство останавливать мгновения — это искусство убивать.

Я сглотнул. Огляделся. Вокруг не было ни души. Лишь где-то высоко в листве ворчал голубь. Двое на скамейке под сросшимися туями, струившими жаркий смолистый запах. Мальчик, застигнутый врасплох странным мужчиной, который ни с того ни с сего заговорил о смерти. На кладбище.

— Ты часто здесь бываешь? — спросил он, не глядя на меня. — Я — часто.

Я попытался объяснить, что пришел сюда просто поглазеть на «братскую могилу» — на гранитную плиту с датой 1761 год.

— Ну так пойдем.

Он легко поднялся и зашагал по аллее, даже не посчитав нужным убедиться, следую ли я за ним. Это придало мне храбрости. «Учителя не убивают учеников, — подумал я. — Да еще в двух шагах от школы».

Он был невысок, но сутулился. Одежда — плохо выглаженная серая рубашка и пузырястые брюки — висела мешком на его сухом, тощем теле, увенчанном головой в форме куриного яйца, слегка поросшего сивым волосом. Веки у него всегда были полуопущены, словно он стеснялся смотреть на мир во все глаза. Толстоватые губы были светло-лилового цвета. Учителем он считался не из вредных. После смерти жены и замужества единственной дочери — ее сонное миловидное лицо никому, наверное, не удалось бы запомнить даже с третьего взгляда — Дер Тыш жил одиноко и замкнуто. Каждый день он покупал в магазине на Липовой кулек дешевой рыбной мелочи, которую по утрам скармливал сбегавшимся со всей округи ничейным кошкам. На общественных началах вел в школе фотокружок, в который в начале года записывались десятки желающих, — но уже к пятому-шестому занятию оставались двое-трое.

Высоко поднимая ноги, Дер Тыш пересек неширокую поляну, заросшую ломкой бледной травой, и присел на корточки перед серой гранитной плитой. В четыре руки мы принялись расчищать надписи от мха и лишайника. Впрочем, вскоре выяснилось, что надпись была одна — дата, 1761 год, — остальное — причудливо сплетающиеся линии, которые складывались в некий орнамент. Похоже, это был какой-то рисунок.

— Это изображение грифа, с древности жившего где-то в здешних лесах, — сказал Дер Тыш. — Он таскал телят и овец, и однажды его убили. Внутри птицы обнаружили ржавые доспехи коня, на котором сидели ржавые доспехи рыцаря.

Я сонно кивнул. Да, конечно. Доспехи рыцаря, сжимавшего ржавой рукой белую хоругвь госпитальеров. Разумеется. Предприимчивые люди делали из ребер гигантских грифов отличные боевые луки. Прямые грифовы когти шли на наконечники для стрел, которыми со ста шагов пробивали обитый стальными пластинами щит. А лучшую тетиву для таких луков плели из ведьминых волос, которые за большие деньги выкупали у палачей.

— Палачи — их было трое — жили в проулке за церковью, рядом с рыночной площадью, — с невозмутимым видом продолжал Дер Тыш. — Их искусство славилось не только в немецких и польских землях. Говорят, именно велауского палача пригласили в Московию, чтобы вздернуть на виселицу крошечного сына второго Лжедмитрия. После этого палач забросил ремесло и ушел в монастырь. В самом же Велау виселица стояла на берегу Преголи. Колдуны со всей Восточной Пруссии приходили сюда со своими собаками, чтобы выкопать корень мандрагоры, выраставший там, где на землю стекал жир висельника. Собака вытаскивала корень из земли зубами, после чего погибала в ужасных мучениях.

Он молитвенно сложил руки и смежил веки, словно соболезнуя погибшим псам. Погибшим в ужасных мучениях, чему Дер Тыш, несомненно, был свидетелем.

Я так был поражен его рассказом, а еще больше — его устрашающе неживой манерой речи, что даже не задумался об источнике, из которого Дер Тыш мог бы почерпнуть все эти сведения. Разумеется, таким источником могло быть только воображение. Как у меня. Как у других переселенцев, ничего не знавших о Восточной Пруссии и относившихся к ней как к чужой земле, засеянной чудесами, выраставшими в чудовищ. После того как последний эшелон с депортированными немцами ушел в сторону Позевалька, на этой земле не осталось ни одного человека, который о восточнопрусском времени и пространстве мог бы сказать — «Это я». Переселенцы оказались в плену мифов и легенд. Когда они говорили о прошлом этой земли, они напоминали людей, пытающихся поутру передать словами те смутные или, напротив, болезненно яркие образы, которые явились им в сновидении. Дер Тыш же говорил: «Здесь была часовая мастерская Михаэля Келлера» или: «Там стоял единственный в мире ресторан, где подавали двести блюд из речных мидий. Первый этаж был облицован голубым кафелем, второй — розовым», — и было в его тоне нечто такое, что заставляло верить: да, здесь была мастерская, а там — ресторан. Голубой и розовый. Еще бы. Как в сказке. Значит, правда. Там и тогда жили грифы, глотавшие тяжеловооруженных рыцарей-госпитальеров, грифы, из ребер которых делали отличные боевые луки. А что еще из них могли делать?

Очнулся я только возле его дома. Посмотрев на меня печальными полусонными глазами, он задумчиво пробормотал:

— Я мог бы научить тебя фотографии. Если хочешь, конечно. Искусству превращения времени в пространство.

Я кивнул. Конечно. Почему бы и нет? На прощание он предупредил, что страдает «недержанием банальных сентенций», и попросил не придавать этому значения. Я тотчас обещал, поскольку все равно не знал, что такое банальные сентенции.

Начались занятия в школе. Объявили запись в фотокружок. Разумеется, я стал одним из первых, кто вписал свое имя в тетрадку Дер Тыша. Вскоре я понял, почему кружковцам так быстро наскучивали эти сидения после уроков, во время которых Николай Семенович нудно рассказывал о свете, перспективе, преломлении лучей, композиции и сюжете. Люди в городке обзаводились фотокамерами вовсе не для того, чтобы создавать произведения искусства. В ателье «Три пальмы» к Андрею Фотографу шли семьями — сняться на память, шли поодиночке — сняться на документы. Андрея приглашали на свадьбы и похороны, но никогда — запечатлеть пейзаж. Сам Фотограф, носивший широкополую шляпу и длинный шарф, небрежно обмахнутый вокруг шеи, помнил лишь один необычный случай в своей профессиональной карьере: крошечные сестры-горбуньи Миленькая и Масенькая (одна была телефонисткой на почте и умудрялась приласкать любое слово — вроде «дежурненькая» или «деревянненький»; другая, зло сжав густо накрашенные губешки в ниточку, торговала с лотка плоскими пирожками с творогом — их называли «пирожками с алебастрой» — возле женского туалета на автобусной станции) вызвали его к себе домой, чтобы он запечатлел их безутешную скорбь над убранным цветами трупиком любимой собаки Мордашки.

Кружковцы скучали. Положение усугубили дожди, зарядившие как раз во время выходов на съемки. И вскоре единственным слушателем Дер Тыша оказался я. Учителя это вовсе не огорчило, напротив, оставшись со мной один на один, он преобразился, став тем отважным фантазером, который покорил меня историей о грифе и мандрагоре.

Вдвоем — он с «лейкой», я со «Сменой» — мы бродили по городу и окрестностям. Он говорил, я слушал. Учитель рассказывал о несчастном святом Адальберте, прибывшем в не знающую пива страну просвещать пруссов и павшем от руки язычника; о первых рыцарях, шедших в пустыню ужаса, тьмы и хлада, простиравшуюся от Вислы до Немана и столетиями служившую полем для нескончаемых битв немцев, швейцарцев, англичан и бургундцев с поляками, литовцами, татарами и русскими; об английских детях, которые до сих пор поют песенку о бедном рыцаре, отправившемся в дикую Пруссию; о хвастливом Оттокаре Втором, приписавшем себе заслугу основания и строительства города королей — Кенигсберга; об отчаянных земледельцах-колонистах, спасавшихся от свирепых литовцев за стенами замков; о тысячах переселенцах из немецких земель, прибывших в Восточную Пруссию по призыву великого Фридриха и нашедших здесь спасение от ужасов религиозных войн; о замке Лохштедт, янтарной кладовой Ордена; о разбогатевших торговлей крестоносцах, насиловавших польских женщин, презрев орденский запрет целовать даже мать; о великом Гогенцоллерне, создавшем государство, где впоследствии находили прибежище литовские просветители, а также русские старообрядцы, бежавшие из-под железной руки Москвы на берега озера Душ и ставшие в 1914 году германскими солдатами, сокрушившими армию Самсонова на тех же полях, где за пятьсот лет до этого Ягелло и Витовт и их смоленские союзники разгромили крестоносцев Ульриха фон Юнгингена…

Он выстраивал грандиозные конструкции из сложноподчиненных предложений, доводя меня до головокружения причастными и деепричастными оборотами.

Продолжая говорить, он вдруг останавливался перед какой-нибудь стеной или деревом, устанавливал штатив, который всегда таскал с собой, и делал пять-шесть снимков. Я не мог понять, что же он нашел такого необычного в этом месте, в этой стене или дереве. Стена как стена, дерево как дерево. Как ни крути, это был чрезвычайно невыигрышный, невыразительный кадр, на что я Дер Тышу однажды робко намекнул. Он слабо улыбнулся в ответ, пробормотав что-то о выразительности невыразимого…

Весной, когда зацвели яблони, я пригласил учителя в наш сад, откуда открывался вид на топкий луг со стадионом в центре, на прегольскую дамбу и парк с нагромождением крон всех оттенков зеленого. Дорожка делила сад пополам и, вильнув лишь однажды, перед старой яблоней о трех стволах, упиралась в ржавую калитку рядом с бетонной компостной ямой, обсаженной соснами. Яблоня-то и заинтересовала Дер Тыша. Лицо его вдруг приобрело сердито-сосредоточенное выражение, глаза сузились. Он установил треногу штатива, долго смотрел в видоискатель, вращая кольцо наводки на резкость, — наконец нажал спуск. Потом еще раз. И еще. Он сделал тридцать пять снимков. После этого, не обращая на меня внимания, быстро собрал штатив и едва ли не бегом покинул сад. Раздосадованный его странным поведением, я решил больше не ходить в фотокружок.

Отец неодобрительно относился к моей дружбе с учителем. Вздернув свой твердый и круглый генеральский подбородок (так называл его парикмахер По Имени Лев, которому раз в неделю выпадала честь брить моего батюшку. Очередь в парикмахерской — десяток немолодых людей, располагавшихся вдоль стены на скрипучих стульях, — переставала жевать последние новости и в зальчике воцарялась тишина, пока По Имени Лев в нарастающем темпе правил золингеновскую бритву на кожаном ремне и со звоном — разз! разз! разз! — снимал пену со щек и генеральского подбородка. Процедура завершалась прожаренной салфеткой, которую По Имени Лев прикладывал к лицу клиента, а потом — финал — к своему жирному потному лицу. Готово. Очередь, шумно выдыхая, начинала скрипеть позвоночниками и стульями. Отец закуривал крепкую папиросу и, подмигнув своему отражению в зеркале, покидал парикмахерскую. Он был директором самой большой в городе фабрики, от которой зависело благополучие большинства обывателей), он произнес своим жестким тоном:

— Синие губы не любят жизнь. Этот Соломин живет мимо жизни. Ты не умеешь выбирать друзей. — И с горечью заключил: — Весь в меня.

— Синие губы? — удивилась мать. — Да у него просто сердце больное…

На следующий день Дер Тыш не пришел в школу: заболел. Тотчас после уроков я отправился навестить его. Жил он в маленьком домике за рекой, на улице, спускавшейся к пойменному лугу. Если весной Преголя поднималась слишком высоко, на улице заливало подвалы. Издали — с моста — это нагромождение черепичных крыш, алевших среди лип и каштанов, вызывало умиление у поклонников братьев Гримм и Андерсена, однако жить в этих пряничных домиках, лишенных водопровода и проеденных сыростью, было удовольствием не из больших.

Дер Тыш не удивился моему приходу, но был явно смущен. Он проводил меня в гостиную — с продавленным диваном под зеленым плюшем, круглым столом посередине, кафельной печкой в углу, тусклым семейным портретом — он, жена и дочь — на стене, дребезжащим застекленным шкафчиком в простенке между окнами. Пока он возился в кухне, я разглядывал корешки книг: «Обломов», «За нашу советскую Родину» с красивым тисненым портретом Генералиссимуса, «25 уроков фотографии», тюбингенский Шиллер, роскошный юбилейный Клейст, Гете с золотым обрезом (позднее я узнал, что учитель выпросил Гете у соседа, который сложил из немецких книг перегородку между свинарником и дровяником), «Анна Каренина», зеленый однотомник Леонида Андреева с черным портретом писателя на обложке…

Он принес поднос с чашками, банку крыжовенного варенья и большой жестяной чайник, который бухнул на голую столешницу. Из шкафчика, из-за «Анны Карениной», достал бутылку темного стекла, заткнутую бумажкой, — капнул настойки в чай, запахло медом и вишней.

В комнате было сумрачно — из-за разросшихся в палисаднике туй.

— Прости, пожалуйста, старого невежу, — пробормотал Николай Семенович. — Но там и тогда… в вашем саду… мне было бы трудно объяснить причину… Да и сейчас… видишь ли… — Он приложил чашку к своим синим губам — я разглядел на донышке скрещенные саксонские мечи. — Дом, в котором вы сейчас живете, когда-то был моим домом… то есть он принадлежал моему тестю… отцу моей жены.

Я ждал.

Он вздохнул.

— Ладно, терпи. Придется с самого начала…

Он родился в глухой и нищей белорусской деревне близ Орши в краю, где люди умирали от голода, колтуна и мрои. После смерти отца, израненного под Гумбиненом в четырнадцатом и на Перекопе в двадцатом, семья — мать и шестеро детей — вместе с другими деревенскими перебралась под Донецк, завербовавшись на восстановление Донбасса, разрушенного гражданской войной. Мужчины спустились в угольные забои, женщины и дети влились в местную сельхозартель, вскоре преобразованную в колхоз. В шахтерском районе было легче пережить великий украинский голод. Страшнее оказался ящур. Каждый день ветеринары с милицией вывозили очередную павшую корову и хоронили в заснеженной степи. Ночью владельцы коровы — всей семьей — отправлялись на место захоронения, разводили костер и съедали все, что могли съесть. Некоторые после этого умирали.

Мать отличала Николая между прочими своими детьми: он рано научился читать и мог часами наизусть цитировать Ветхий Завет, лишь иногда перевирая незнакомые слова. После школы был зоотехникум, затем армия и война, которую Соломин встретил батальонным писарем. Под Харьковом он попал в окружение и в плен. Жарким летом сорок первого десятки тысяч пленных сходили с ума от жажды и голода в тянувшихся на километры голых оврагах. Раз в день по деревянным желобам им спускали сахарную свеклу и давали немного теплой мутной воды. Часовые сверху с ужасом наблюдали за оборванными русскими, которые грызли грязные бураки или молча лежали на иссохшей земле под палящим солнцем.

Наконец их вывезли в Германию. Соломин попал в Восточную Пруссию и был определен в работники к господину Теодору Титце, занимавшемуся торговлей и переработкой молока. Каждое утро на подводах и по узкоколейке прибывали бидоны с молоком, из которого на маленьком заводике выделывались велауские сыры и масло. В сезон господин Титце нанимал пришлых литовцев, которых по старинной традиции, воспринятой от предков — переселенцев из-под Зальцбурга, называл «бурасами». С началом войны бурасам стало много труднее добираться с берегов Немана к берегам Прегеля. Зато появилась бесплатная рабочая сила — русские военнопленные и брошенные в шталаги активисты польского националистического движения.

Соломина и других красноармейцев поселили в длинном низком доме под черепичной крышей, где обычно располагались сезонники-бурасы. Николай быстро схватывал чужой язык, и вскоре Титце — коренастый седеющий молчун с татарскими глазами — сделал Соломина старшим над русскими. По воскресеньям Соломина приглашали к хозяину на обед, за общий стол. Он тщательно чистил старенький полотняный костюм, выданный старухой-домоправительницей, и умывался под колонкой в саду (с золой вместо мыла). Товарищи беззлобно подшучивали над ним. И только Толя Афроськин, деливший с Николаем комнату в доме бурасов, с ненавистью шептал: «Ссучился ты, Колька, родину продал, погоди…»

За обеденным столом Соломин всякий раз оказывался напротив зеленоглазой дочери господина Титце — Марии (про себя он звал ее Машенькой), и всякий раз у него сжималось горло при взгляде на ее маленькие губы или полноватые руки. Машенька тоже смущалась и краснела. Домоправительница госпожа Ребуль (ее предки были французскими гугенотами, обретшими землю обетованную в Пруссии) неодобрительно покачивала своим острым черепом, обтянутым чепцом. И только господин Титце невозмутимо резал мясо и прихлебывал красное вино. Так же спокойно воспринимал он и вечерние прогулки дочери с русским в саду, отлого спускавшемся к прорезанному мелиоративными канавами лугу. Когда же дочь сказала ему, что беременна, господин Титце уединился в своей комнате и всю ночь, как он выразился, беседовал с Господом. Наутро он отправился к капитану Штрибрны, от которого зависела судьба военнопленных. Как уж они решили эту действительно сложную проблему — Бог весть. Но решили. Николай Семенович стал зятем господина Титце и его деловым компаньоном.

Машенька родила зеленоглазую дочку, спустя полтора года — еще двух девочек. Жили молодые во втором этаже. Старшая девочка — Катя — с удовольствием ездила верхом на костлявейшей госпоже Ребуль, которая от избытка чувств начинала напевать суровые гугенотские гимны. Николай Семенович ложился на пол, прижимался щекой к нагретой солнцем крашеной половице и тихо-тихо постанывал: в такие минуты больше всего он боялся смерти. Толя Афроськин усмехался: «Теперь тебе каюк. Жениться на фашистке, наплодить фашистят…» — «Я ее люблю. Толя, — говорил Соломин. — И девочек люблю…» Толя морщился. «Во-во, так ты нашим и скажешь: я их любил — фашистов и ихнюю родину, пока они мою родину уродовали». Он покашливал: под Харьковом пуля задела легкое. «По-твоему, люди только мы, — пытался возражать Соломин, — а они не люди…» — «Люди. Но ведь мы на войне».

В конце сорок четвертого советские войска вошли в Восточную Пруссию. В начале сорок пятого приблизились к Велау. Военнопленных угоняли в Померанию и далее — в Германию. Такая же участь — несмотря ни на что — угрожала и Соломину. Добрался ли бы он целым-невредимым до Магдебурга? Выбралось ли бы семейство Титце из восточнопрусского ада (беженцы сотнями гибли на льду залива Фришес Гафф)? На семейном совете решено было разделиться и вручить судьбы свои Господу. Титце с малой поклажей отправились на запад, чтобы попытаться через Померанию добраться до Лана, где жил брат господина Теодора.

Одетые в красноармейские лохмотья Соломин и Толя Афроськин двинулись лесами навстречу советским войскам. Через несколько дней оба выглядели как беглецы из ада. Смершевцы допрашивали их по отдельности. После проверки Соломина определили в саперный батальон, а Толю отправили за Урал, где он и сгинул в лагерях, так ничего и не рассказав о друге-предателе.

Младший сержант Соломин дошел до Праги, был ранен, контужен, награжден, и в сорок девятом вернулся в Восточную Пруссию, уже получившую русское имя. Дом на Семерке занимали новые жильцы, которые слыхом не слыхали о Титце. Возможно, их депортировали, если они не успели уйти вместе с отступавшими немецкими войсками. Николай Семенович поднялся на второй этаж, лег на пол и прижался щекой к нагретой солнцем крашеной половице. Ничего не понимающая хозяйка дома заплакала. Он кое-как успокоил ее и ушел.

После бомбежек и обстрелов мало что осталось от городка у слияния Прегеля и Алле. Да и сами реки стали называться Преголей и Лавой. Но Николай Семенович остался здесь. Преподавая в школе, заочно окончил учительский институт, женился, похоронил жену, выдал дочку замуж — и остался один на один с памятью. Увлекся фотографией. «Лейку» добыл в репарационном складе за четвертинку водки. Нажил какой-то сердечный недуг. Много раз порывался отыскать Машеньку, но в сороковых-пятидесятых, да, впрочем, и в шестидесятых, об этом и заикнуться было нельзя — ни властям, ни знакомым. Несколько раз он пытался поведать историю своей жизни так, словно все это приключилось с другим человеком, но всякий раз бывал осужден: «Пока мы на фронтах гибли и в тылу загибались, этот гад детей делал и масло лопал».

Тут Дер Тыш сделал паузу. Допил холодный чай, задумчиво покивал.

— Искусство памяти сводится к искусству забывания, — вдруг изрек он. — Впрочем, слово «искусство» тут лишнее, оно предполагает волю к забыванию. А все происходит помимо воли…

Его тесть господин Титце был человек не без странностей, каковые, впрочем, он никогда не демонстрировал. Когда же Николай однажды признался ему, что испытывает страх — и тем более сильный, чем острее ощущение счастья, — господин Титце сказал: «Ты боишься потерять… Веришь ли ты в Бога, Николай?» Соломин смутился. «Во всяком случае, ты слыхал о бессмертии души. Умирая, мы просто переходим в иной мир. Он точно такой же, как этот, — до крыла бабочки, до мозолей, до вздоха. Там мы проживаем еще раз прежнюю жизнь, от начала до того мига, когда она, в глазах живых, оборвалась. Рождаемся. Взрослеем. Женимся. Мучаемся теми же муками, радуемся теми же радостями. Умираем. Рождаемся… и так до бесконечности…» — «Но это же ад! — воскликнул Николай Семенович. — Что может быть ужаснее?» — «А кто тебе сказал, что наша здешняя жизнь — рай? Обе действительности, та и эта, одновременно реальны и иллюзорны. Все зависит лишь от места… от точки зрения… Это мучительно. Было бы удобнее считать иллюзией, сном ту реальность, но — увы. Если время бесконечно, мы пребываем в любой точке вечности. Если пространство безгранично, мы находимся в любой точке пространства…» — «Но вы же христианин, господин Титце! Все, о чем вы говорите, есть уничтожение Бога…» Господин Титце усмехнулся. «Отчасти ты прав. Но вместо “уничтожения” я бы предпочел воспользоваться каким-нибудь другим словом… например, взросление… или зрелость… Зрелость Бога, почему бы и нет? Это более мудрый Бог. Умудренный нашим опытом. Это, быть может, и более усталый Бог. И даже, наверное, более равнодушный. Хотя… я не думаю, что Бог кого-нибудь любит. Он не может кого-нибудь или что-нибудь любить. Бог — это созданный Им мир. Бесконечный и вечный, как сам Бог. Другому здесь нет места. Появление Другого — покушение на сам факт существования Бога. Любой Другой — бесконечный и вечный Бог, неизбежно вытесняющий Первого. Следовательно, Он в принципе не может любить или ненавидеть…» — «Но если мы вечны, — перебил его Соломин, — мы не нуждаемся в оправдании и любви, а наша жизнь, следовательно, бессмысленна!» Теодор Титце покачал седой головой. «Попробуй не связывать силу любви с силой смерти… это трудно… но, быть может, это и есть единственный выход…»

27 июля 1962 года маленькая дочка Соломина поймала на лугу в пойме Преголи бабочку-брюквенницу и принесла ее отцу в потном кулачке. Бабочку отпустили. Николай Семенович прижал к губам крошечную дочкину ладошку, источавшую слабый, едва уловимый запах лимона. Через секунду-другую запах исчез. Мужчина с трудом выпрямился и огляделся. Луг. Река. Черепичные крыши над липами. Истомный звон стрекоз. Девочка. Ее ладошка, тонко пахнущая лимоном. Он. Все это было, вдруг понял он. Было — в июле 1944 года. В конце июля. Быть может, даже 27-го. «Жаркий денек», — сказала Машенька. Ее полноватые плечи шелушились — весь день провела на солнце. Глаза ее потемнели. Николай с дочкой на руках (он принес ее, заснувшую, с прегольского луга) стоял под яблоней о трех стволах и завороженно смотрел на облитую медовым светом женщину, на ее плечи и руки, на потемневший от пота ситец на груди. Уложив девочку на полотенце, расстеленное на траве, он набрал под колонкой воды и вернулся к яблоне. Машенька скинула халат и принялась обливаться из ковшика, поглядывая через плечо на мужа. «Я не могу вытереться. — Она тихо рассмеялась. — Катя спит». — «Машенька, — прошептал он, — Господи, как же я люблю тебя. И девочек… и все-все это…» Обнаженная зеленоглазая женщина под яблоней, спящая в траве девочка, солнце, истомный звон стрекоз, тонкий запах лимона… Все это вспомнилось, едва он увидел старую яблоню в нашем саду.

— И поэтому вы тридцать пять раз сфотографировали эту яблоню, — пробормотал я. — Ту самую…

— Дело не в яблоне. — Он вздохнул. — Это то самое место. Только что время другое… как нам кажется… Она там стояла.

Кажется, я начинал догадываться.

— Вы снимаете памятные места?

— Да, в каком-то смысле — памятные. В том смысле, что они в той жизни. В истинной. Возможно, истина и счастье спрятаны в том мире, который мы привычно считаем иллюзорным, существующим лишь в нашей памяти, в нашем воображении… Но память реальна. Это сложное сочетание электрических сигналов (я вздрогнул от неожиданности), пронизывающих материю мозга. Следовательно, эта иллюзия — материальна. И я обречен стремиться туда, хотя и не уверен, что цель достижима…

Я кивнул. Почему бы и нет? Возможно. Я даже вежливо осклабился: с сумасшедшим нужно быть поосторожнее. Побережнее.

После 27 июля 1962 года (листок календаря с заветной датой был приколот у изголовья его постели) его увлечение фотографией приобрело новый смысл. Отныне он стремился запечатлеть все места, где когда-либо бывала Машенька Титце-Соломина. Вспомнить, как она там — или тут — сидела. Стояла. Лежала. Куда смотрела. Туда. Нет, пожалуй, все же — туда. Голова повернута, глаза полуприкрыты, в правой руке ветка сирени. Или в левой? Пожалуй, в левой. Шагнула. Прищурилась. Значит, солнце было там. И он выжидал у невзрачной стены той минуты, когда солнце займет тогдашнее положение, чтобы запечатлеть пустоту. Здесь. И там. Ведь Машенька проживала ту же жизнь, и рано или поздно она незримо возникнет у той стены, как тогда, 14 мая 1942 года. Или как тем сентябрьским вечером 1943-го. Он напряженно изучал негативы и готовые отпечатки. Иногда ему начинало казаться, что на негативе было что-то такое — тень? царапина? — что почему-то не передалось позитиву, и он менял освещение, объективы, реактивы, пленку… Он накладывал негатив на негатив, третий — на четвертый, чтобы добиться сгущения пустоты, чтобы едва различимая тень стала отчетливо различимой, плотной, плотской. Фигурой. Лицом. Взмахом полноватой руки. Веткой цветущей сирени. Детской ладошкой, пахнущей лимоном…

«Синие губы не любят жизнь», — вспомнились мне слова отца. Иногда он замирал перед зеркалом, подстерегая то миг, когда его отражение, утратив бдительность, позволит себе жест или улыбку, выдающие его самостоятельную — ту — жизнь. Иногда ему мерещилось, будто он улавливал это робкое движение, и это пугало его: встреча с самим собой не сулит счастья. Во всяком случае, такое счастье — лишь для отчаянно смелых людей, а он был не храброго десятка. Впрочем, он избрал иной ад.

Он показал мне фотоснимки, на которых трудно было что-нибудь разобрать: наложенные друг на дружку негативы сгущали контуры предметов до полной неразличимости, словно погружая их в древний хаос слитного существования. Возможно, это и был образ того мира, который, расслаиваясь, разжижаясь и распадаясь, частями входил в наш мир смертных форм.

Мы попрощались — как я и предполагал, навсегда, хотя и не думал, что Дер Тыш так скоро умрет: ведь ему еще не было тогда и пятидесяти! Его нашли на полу. Он лежал, прижавшись щекой к нагретой солнцем крашеной половице, с мертвой улыбкой на лиловых губах. На похороны я не пошел. Думаю, он не осудил бы меня за это.

«Существовать — значит существовать в чьем-то воображении, вне которого нет бытия», — заметил однажды епископ Беркли. Синие губы, зеленые глаза, пахнущая лимоном детская ладошка, грифы, ржавые рыцари, любовь, бессмертие… Боже правый! все это лишь слова, связующие место и время и образующие некое подобие жизни…