Хромой утке пощады нет

Войдя в комнату, он поставил чемоданище на пол и присел на корточки. Лиза включила свет, с усмешкой поглядывая на его черное пуховое пальто и оттопыренные уши с надвинутой на них суконной береткой. Номер как номер: железная койка под серым суконным одеялом, овальное зеркало над рукомойником, вешалка для одежды, полукруглое окно с видом на замерзшее озеро с торчавшими изо льда ивовыми прутьями, радиоприемник размером с черную ладонь и, наконец, напольная ваза.

— Китайский фарфор, — сказала Лиза. – Один генерал на коленях ее выпрашивал – не дала: казенная. Страшных денег стоит, — с намеком добавила она. – Никакой твоей московской зарплаты не хватит, если что.

— Я из Серпухова, — не меняя позы сказал он. – Это часа два от Москвы поездом. – Вдруг вытянул перед собой дрожащие руки, так поразившие Лизу еще внизу, когда она регистрировала нового постояльца гостиницы. – Я ее боюсь.

Лиза взвизгнула: ваза на ее глазах вдруг развалилась на куски и кусочки.

— Ну вот, — с облегчением сказал он, выпрямляясь. – Так я и думал. Посуда к счастью бьется…

— Вот какая ты тень, — с закипавшей в голосе беззлобной слезой тихо проговорила Лиза. – Призрак. Это не посуда, а ваза. Значит, добром это не кончится.

Он обернулся к ней со странной улыбкой на нервном, подвижном лице.

— Это не фарфор, а фаянс, и плохой фаянс. Не плачь. Я ее склею так, что никакое начальство носа не подточит.

Забыв даже дверью в сердцах хлопнуть, Лиза спустилась в свою каморку и села за стол, на котором лежала большая амбарная книга учета приезжих. Бутурлин Алексей Алексеевич. Из Серпухова Московской области. Инженер-наладчик, командированный на три дня на бумажную фабрику. Сорок четыре года. Он ей сразу не понравился. Пуховое пальто, беретка, тощий, прихрамывающий на левую ногу, нервное лицо, дрожащие руки… Правда, стоило ему взять в руки авторучку, чтобы расписаться в журнале, как дрожь пропала. Странно. На алкоголика не похож. С порога начал ей комплименты говорить: «Какие у вас потрясающие руки! Но ведь в музыкальной школе не учились ни часу, правда?» Откуда ему было знать, как она упрашивала родителей отдать ее в музыкальную школу, — но ведь при их-то зарплате это было невозможно. А когда она строго поинтересовалась его профессией, со смешком ответил: «Скучать. Моя профессия – скучать. Из-за нее я превратился, как видите, в шагающую тень, в мыслящий призрак». Призрак разбил вазу, за которую Лизе по гроб не расплатиться. Плохо зима начинается…

Утром он попросил у Лизы велосипед (до фабрики путь был неблизкий), подкачал шины, подкрутил гайки, прыгнул в седло и вдруг, подняв велосипед на заднее колесо и чертом глядя на Лизу из-под беретки, раскрутил перед крыльцом восьмерку, подпрыгнул на ржавом велоскелете, развернулся на одном переднем колесе – и умчался за поворот со скоростью гоночного автомобиля, вопя что-то несусветное и оставив на крыльцем испуганно-изумленную Лизу, у которой напрочь вылетела из головы история о разбитой китайской вазе.

Бросив велосипед у проходной, Алексей Алексеевич явился к начальству и тотчас был направлен в бумагоделательный цех, где вдоль стены выстроились серые металлические шкафы с пневмоэлектрическими приборами.

— Вон из той дырочки что-то течет вместо воздуха, — сказал перегарным голосом буроносый Виталий Самохватов.

— В авиации нет дырок – только отверстия, — назидательно заметил Бутурлин, ловко выдергивая из шкафа прозрачные блоки, источенные каналами-воздуховодами. – Где можно разложиться?

Виталий отвел его в цех, где на столах лежали манометры и вольтметры, стояли узкие коробки с экранами осциллографов и пустые бутылки из-под водки. Здесь Алексею Алексеевичу выделили угол, и он, нацепив на лысеющую голову обруч с часовой лупой, тотчас принялся за дело, орудуя набором тонких и тончайших отверток, плоскогубцев, щипчиков и пинцетов.

— Схему! – наконец скомандовал он жестким тоном, и Виталий, целый час не спускавший глаз со странного командира (так в городке называли всех приезжих-командированных), со всех ног бросился выполнять приказ и уже через минуту вернулся с замасленной толстой папкой. – Пэ двенадцать, а потом эР шесть, — не поднимая головы, попросил он.

— Чего? – растерялся Виталий.

Алексей Алексеевич, не сдвигая лупу, с интересом посмотрел на буроносого громилу, которому не терпелось опохмелиться.

— Ты устанавливал эти блоки. В схему заглядывал? Ага, понятно. – Бутурлин кивнул. – Когда обед?

В фабричной столовой он удивил всех жадностью, с которой торопливо проглатывал блюдо за блюдом. Такой тощий – и такой прожорливый… Больной, наверное, решили десятипудовые дамы из бухгалтерии, оставлявшие на кусках хлеба следы яркой помады и деликатно облизывавшие пальцы после котлет.

Проглотив стакан компота, Алексей Алексеевич торопливо вернулся в цех, где мужчины неспешно попивали пиво и спорили, кто громче пукнет. Рулады буроносого Виталия и неповоротливого Руни не произвели на него впечатления, но когда в спор вступил щуплый Иван Тихонин, исполнивший партию барабана из какой-то очень знакомой оперы, в цехе вдруг раздался жуткий звериный рев. Мужики испуганно замерли. Алексей Алексеевич по-прежнему копался в приборах. Рык повторился с еще большей громкостью, вызвав у людей мороз по коже.

— Это ты, что ли, упражняешься? – наконец отважно спросил у Бутурлина Руня, у которого даже во сне кулаки чесались – подраться.

— Нет. – Бутурлин сдвинул лупу на лоб и с печальной задумчивостью предположил: — Не исключено, что фабрику построили на кладбище динозавров, которые, как известно, гниют сто двадцать-сто пятьдесят миллионов лет и при этом пердят самым бесстыжим образом, как, например, вы. – Словно предупреждая Рунино движение, выбросил перед ним руку с растопыренными пальцами, спрятав большой в ладонь. – Лучше скажи, сколько у меня на руке пальцев?

— Четыре! – злобно выдохнул Руня. – За дурака меня держишь?

— Пять, умница, — возразил Бутурлин. – Это показал я тебе четыре, а на руке у меня – пять. Кто лазил в седьмой отсек? И почему каналы воздухоподачи промыты «сучком», а не чистым спиртом? – Обвел мужиков презрительным взглядом. – Ага. Ну, ладно. Хоть не пивом.

И снова надвинул лупу на глаз.

Ужинал он в единственном месте, где можно было вечером перекусить приезжему, — в Красной столовой. Завсегдатаи уже попытались создать портрет очередного командира: махровое черное пальто и беретка, чемоданище, в котором только ворованное выносить – вся обстановка трехкомнатной квартиры войдет и еще для собаки место останется, велосипедные фокусы, дрожащие руки, прожорливость, несомненная болезнь – скорее всего рак, в лучшем случае – диабет, служил в авиации, из которой вылетел со свистом, загубив не меньше трех-четырех экипажей наших соколов, охранявших границы наших спокойных снов с атомными бомбами на борту, с головой явно у него не в порядке, может, беглый псих, да просто беглый, вроде Черной Бороды, который дернул из местной тюрьмы строгого режима и пять месяцев отлеживался в пятистах метрах от тюремных ворот под боком у Общей Лизы, пока ее чокнутая дочь Лизетта из ревности не выдала заключенного милиции… Москвич, наконец, — со всеми втекающими и вытекающими. И загадочные следы, недавно обнаруженные возле бани на снегу: три с половиной метра в длину на полтора в ширину. Не считая когтей. Откуда вдруг?

— Наверное, иностранец, — предположил вечно пьяненький печник Сергеюшка, страшно обиженный на всех иностранцев, которые назло печникам придумали паровое отопление. – А что Бутурлин? Одно фамилие. Я вот Сталиным назовусь – ты же мне сто грамм лишних не нальешь?

— Я-то налью, — с тоской возразил Колька Урблюд. – А вот он точно не нальет. Значит, он и есть Сталин, а ты – говно.

— Волк в волчьей шкуре, — хрипло сказал заядлый охотник Голобоков, ежегодно укладывавший до полусотни серых хищников, водившихся в окрестных лесах. – Зафлажить его надо, только осторожно: своими глазами видел, как волчица учила детенышей через красные флажки прыгать. Умнеют звери скорее людей.

Появление Алексея Алексеевича встретил молчанием. Никто даже не кивнул в ответ на его приветствие. Не придав этому значения, Бутурлин устроился за свободным столиком, взглянул в меню и, едва удерживаясь от смеха, крикнул официантке Зиночке:

— Принесите все, что тут напечатано и вписано от руки!

— Сколько грамм? – невозмутимо спросила Зиночка.

Он отрицательно мотнул головой.

— Нет. Кружку пива и сырое яйцо. Два яйца.

— Тоже сырых?

— Самых-самых.

Мужчины только переглянулись.

Алексей Алексеевич съел винегрет с селедкой, несколько ломтиков холодного языка с зеленым горошком, тарелку борща, порцию котлет, подозрительно попахивающих мясом, и вписанные от руки сырники с лимонно-кислой сметаной. Сырые яйца осторожно влил в пиво, старательно размешал, посолил и с наслаждением выпил.

— Это по-литовски, — сказал почти трезвый Наркелюнас. – Очень сытно. Но он не литовец.

— Что литовец, что иностранец, один бес! – заявил Сергеюшка. – А печка иностранцам поперек горла: верхом на ней Иван-царевич весь мир захватил под себя. Вот они и боятся.

И погрузился в глубокий сон о бравых Иванушках, которые верхом на русских печках побатальонно входят в поверженный Амстердам, чтобы наказать строптивых голландцев за враждебное изобретение голландской печки…

— Салфеток у вас, конечно, нет? – вежливо поинтересовался Бутурлин у Зиночки, вытирая губы чистым носовым платком.

Официантка превратилась в соляной столб.

Голобоков бросил выразительный взгляд на свое ружье, мирно висевшее на вешалке рядом с пальто и шапками.

— Вам идут черные чулки! – воскликнул Алексей Алексеевич. – Тонкие черные чулки, сквозь которые просвечивает яблочная мякоть полноватых икр, — это очень сексуально, ей-богу!

Зиночка задрожала всем телом и с трудом выдавила из толстого горла:

— Я замужем.

И убежала плакать в подсобку.

Бутурлин развел руками.

Мужики напряженно размышляли, что делать и – главное – по какому обряду его хоронить: по православному или ихнему, но поскольку стрелять и драться в Красной столовой было строго-настрого не принято, Колька Урблюд прибегнул к испытанному приему:

— Если хочешь живым уйти, расскажи анекдот!

Командир с веселой улыбкой почесал в затылке.

— А пожалуйте! У одного мужика спрашивают: ты где работаешь? В морге, говорит, трупы обмываю. И хорошо платят? Да грех жаловаться: семерых обмою – восьмой мой.

Он прошел через молчащий зальчик, оделся, поправил беретку и вдруг с ужасом уставился на ружье. Перевел взгляд на Голобокова.

— Люпус люпусу люпус есть. – Подмигнул охотнику.

— У русских охотников свой лозунг, — прорычал Голобоков. – Хромой утке пощады нет!

— Это не у охотников, дядя, — возразил командир, — это у людоедов.

И скрылся за дверью.

Голобоков сорвал с вешалки ружье и выскочил наружу, но Бутурлина и след простыл, лишь где-то вдали скрипел ржавый велоскелет, уносивший седока к гостинице.

Голобоков тщательно прицелился в звездное небо и выстрелил из двух стволов. В темноте что-то рыкнуло и упало. Посветив спичкой, охотник обнаружил своего верного пса-волчатника в луже крови, с разможженной головой.

— Так будет с каждым… — Голобоков дунул на огонек – спичка погасла. – Вот сука! Лучшего пса гад уложил. – И с отчаянием крикнул в небо: — Но ведь собаки не летают, сволочь!

Лизу он нашел в танцевальном зале, встроенном в первый этаж гостиницы, — она остервенело мыла вспучившийся паркетный пол.

— Сегодня танцы? – поинтересовался Алексей Алексеевич. – О, да тут даже пианино присутствует!

— Не танцы, а мама! – не разгибаясь, хрипло ответила Лиза. – Она меня и перед смертью есть поедом. Как схожу в больницу навестить ее… Мытье полов – лучшее средство… Или напиться вдрызгаля…

Бутурлин сел за пианино, бережно поднял крышку.

— Перед смертью? – тихо переспросил он.

Лиза выпрямилась, выжимая тряпку над ведром.

— Она умирает двадцать семь лет, три месяца и одиннадцать… нет, сегодня – двенадцать дней. С той проклятой минуты, как меня родила. Распроклятую уродину, которая и замуж вышла не по-людски, и детей не нажила, ни денег… А завтра мне ее забирать из больницы.

Он тронул клавиши.

— Настроено! – прошептал с удивлением. – Надо же. Но ты вовсе не уродина. А что с мужем?

— Развестись не успели – сам помер, — хмуро ответила Лиза. – Динамитом рыбу глушил, пьяный, стал прикуривать от горящего фитиля… — Шлепнула тряпку на пол, нагнулась. – Остальное похоронили.

Алексей Алексеевич быстро-быстро пробежал пальцами по клавишам, вскинул руки, встряхнул – и, откинув голову вбок, склонился над клавиатурой.

Лиза замерла. Шмыгнула носом. Села на пол, тупо уставившись перед собой.

Бутурлин играл и играл – и вдруг резко откинулся назад и уронил руки на колени.

Лиза вытерла лицо половой тряпкой и робко спросила:

— Это Чайковский?

— Что? Нет! Здесь курить можно? – Закурил. – Это Шуберт, девочка, Шуберт. Франц Иоганн Себастьян Вольфганг Амадей Петр.

— Красивое имя, — прошептала она. – Длинное.

— У него же сегодня день рождения, у Шуберта! – Бутурлин хлопнул себя по лбу. – То-то я целый день гадаю: почему мне так страшно хочется выпить?

Он слетал на велосипеде в дежурный магазин за коньяком и закуской. Лиза накрыла стол в его комнате, стараясь пореже смотреть в угол, где были сметены в кучу осколки китайской вазы.

Когда Бутурлин наполнил рюмки и открыл было рот, чтобы произнести тост, Лиза подняла руку, как школьница, и сказала:

— Нет, Алексей Алексеевич, вы сначала честно ответьте на вопрос: после выпивки будете ко мне приставать или нет? Только честно: я не обижусь.

Он поставил рюмку на стол, нагнулся и стал расстегивать левый ботинок.

— Видишь ли, девочка, — с натугой заговорил он, продолжая возиться с обувью. – Далеко не всем нравится мужчина без ноги… — Он поднял над столом башмак-протез, полюбовался, бросил на пол и взял рюмку. – Это все, что у меня осталось на память о жене. Во время тренировочного полета мы с ней грохнулись в километре от аэродрома. Я остался жив, но кусочек ноги пришлось отрезать. За Шуберта! За Франца Иоганна Себастьяна Вольфганга Амадея Петра!

И залпом выпил коньяк.

Они долго не могли уснуть. Алексей Алексеевич курил, а Лиза, поудобнее устроив голову на его костлявом плече, все пыталась вообразить, какой была его жена.

— Ты ее любил?

— Да, безумно, — тотчас ответил он. – Хотя она была людоедкой, каких поискать. Она пламенно, просто до безумия влюбилась в меня, и я был как сумасшедший… тратил себя не жалея… Я рассказывал ей о себе все-все-все, что никому никогда не открывал. Даже дал ей почитать свои юношеские дневники. Мне было важно, чтобы она узнала меня… ну, всего, до глубины глубин… Спустя несколько месяцев она решила, что узнала про меня все-все-все, и ей стало неинтересно, скучно… исчерпала меня… Зевала, когда я начинал что-нибудь рассказывать, раздражалась: ты повторяешься, я уже слышала это, да еще и привираешь при этом… — Он тихонько рассмеялся. – А как же не привирать, если любишь и если именно эту правду – всеми правдами и неправдами – хочешь до нее донести… Понимаешь? Она не понимала, что я не котлета: насытился и забыл.

Помолчав, Лиза спросила:

— А потом она стала тебе изменять?

— Не успела. А может, останься в живых, и не стала бы, а просто разошлись бы… Она не раз мне говорила, что ей больше не о чем со мной говорить. А что тут возразишь, если она уже просто и не хотела ничего во мне искать… котлета съедена… да и я был гусь: не хочешь – не надо… Жизнь как жизнь, девочка. Почему ты не носишь брюки?

— Брюки?

— Тебе пошло бы, ей-богу.

— Засмеют.

— Тем более!

Но Лиза уже спала.

Раз-другой в неделю Николай Моторкин, упрямо считавший себя женихом Лизы, заезжал на своем молоковозе в гостиницу за положительным ответом, но всякий раз слышал «нет». Об этом, конечно, знал весь городок. Николаю сочувствовали, Лизу осуждали. Умиравшая двадцать семь лет три месяца и сколько-то дней Лизина матушка, не находившая в Николае никаких изъянов и ничего не слыхавшая о его тайных пороках, недоумевала, какого рожна дочь упрямится. «Ведь даже не пьет! – шипела она. – Не пьет! Какого еще чуда тебе надо?»

— Это ты, что ли, командир московский? – лениво спросил Коля, не вылезая из машины и с брезгливым любопытством разглядывая тощего хромца, взбиравшегося на велосипед. – Щас, погоди, я тебе другую ногу подремонтирую!

Бутурлин едва успел увернуться от молоковоза.

Лиза что-то кричала из открытого окна, но мужчины ее не слышали.

Моторкин снова газанул, целя бампером в заднее колесо, но командир вдруг развернулся на переднем, пропуская молоковоз, и спрыгнул на землю. Тяжелая машина, утробно булькнув цистерной, по инерции проскочила вперед и, подмяв ивовые прутья и проломив тонкий лед, въехала в озеро. Моторкин попытался дать задний ход, но грузовик только глубже увяз в илистом дне. Прижатые льдом дверцы не открывались. Николай не спеша закурил и задумчиво проговорил:

— Кто ж так ездит, а? Тут тебе не цирк.

Алексей Алексеевич помахал Лизе рукой и покатил на службу.

Загоняв своих похмельных помощников до семьдесят седьмого пота, Алексей Алексеевич ровно в пять вечера провел пробный запуск оборудования.

— Музыка, — уважительно сказал буроносый Виталий. – Вот что значит любовь к технике.

— Машину любить не надо, — возразил Алексей Алексеевич, с расслабленной улыбкой наблюдая за показаниями приборов. – Иначе она тебя рано или поздно трахнет. Любить надо себя. Это верно, как дважды два – пять. Далеко отсюда до магазина готовой одежды?

До блеска выбритый, благоухающий дорогим одеколоном, с цветами на руле и бумажным пакетом в коляске, он через полтора часа подкатил к больнице на милицейском мотоцикле, одолженном у участкового Леши Леонтьева (когда его спрашивали потом, почему он дал служебную машину Бутурлину, Леша невозмутимо отвечал: «Человек человеку – человек», и большего от него никому не удавалось добиться). Он помог испуганно охающей, но польщенной Евдокии Дмитриевне поудобнее устроиться в коляске, — «Не пешком же вам идти!», – галантно поднес ей цветы, а Лизе – пакет. «Дома посмотришь». И торжественно, на самой малой скорости одолел триста пятьдесят метров от больницы до домика, где жила Евдокия Дмитриевна. Вежливо отказавшись от чая, — «Обещал тезке мотоцикл вернуть», — он умчался прочь, оставив старуху в глубокой задумчивости. Заняв свое место в кресле у горячей печки, она, наконец, изрекла, глядя мимо дочери:

— Бывают люди хорошие, плохие и другие. Этот – другой. Я не знаю, хорошо это или плохо. – Помолчала. – Только не бросай меня одну, Лиза.

И сменила тему, заговорив о загадочных огромных следах, обнаруживаемых чуть не каждый день то там, то сям и вызывавших у собак визгливый ужас.

Дочь легла ничком на крашеный дощатый пол, спрятав лицо в ладонях.

В темноте Лиза не сразу узнала Бутурлина, поджидавшего ее у дома матери. Он взял у нее бумажный пакет, она взяла его под руку.

С Банного моста, откуда уже рукой было подать до гостиницы, навстречу им спустилась старуха с большой жестяной кружкой в руке. Она вдруг остановила парочку и, неотрывно глядя в глаза Бутурлину, перекрестила его. Он с улыбкой поклонился.

— Креста не боится, — с облегчением сказала старуха. – Доброй ночи.

И пошаркала дальше.

— Это баба Уля, — сказала Лиза. – Всю жизнь подслушивала за соседями. Приставит кружку к стене и слушает, что в соседней квартире делается…

— Точный акустический расчет.

— А когда помер ее последний сын, она стала ходить к нему на могилу и слушать… Приставит кружку к могильной плите и слушает, как он там, на том свете, живет…

Они спустились с моста направо и неторопливо зашагали к гостинице по аллее, обсаженной гигантскими гинкго.

— А знаешь, Зина в Красной столовой теперь держит на каждом столе салфетки в стаканах и с матом-перематом учит мужиков ими пользоваться. Злится, что ты не приходишь: я б ему показала, кричит, чем у нас утираются. Я же говорила: добром это не кончится.

— Тебе холодно? Вся дрожишь.

— Щас согреем, — лениво сказал Николай Моторкин, выступая из тени с палкой в руке. За его широкой спиной покуривали еще пять-шесть ассистентов. – Хороший вечерок.

— Возьми пакет и иди домой, — сухо приказал Алексей Алексеевич. – Ну же, это тебя не касается.

— С тобой мы потом разберемся, — пообещал Моторкин Лизе.

Но не успела она пройти и пяти шагов, как Бутурлин вдруг дико закричал:

— Стой! Не ходи туда!

И попятился.

Моторкин с усмешкой оглянулся и замер с отвисшей челюстью. Ассистенты, оттолкнув его, молча и очень быстро бросились бежать к мосту.

Лиза отступила влево, к кустам.

— Н-не бойся, — прошептал Бутурлин, осторожно продвигаясь к ней. – Оно сейчас уйдет… только не делай резких движений…

Когда Лиза пришла в себя (в гостиницу он отнес ее на руках), Алексей Алексеевич сидел на корточках в углу, внимательно разглядывая осколки китайской вазы.

— Что это было, Алеша?

Он сел рядом с нею на край кровати.

— Не черт, не дьявол — не бойся. Африканцы называют их кгвара, кхака, инкаке, абу-кхирфа, бвана-мганга и так далее. Большая ящерица. Панголин.

— Слишком большая, — прошептала Лиза. – Она из моря приплыла, что ли? Из самой Африки?

— Они не плавают, живут в норах под землей и питаются муравьями. И потом, этот метров на десять больше самого крупного инкаки. И клыки… — Он потряс головой. – И почему у него только одна нога?

— Пока плыл до нас, акула другую откусила, — слабым голосом предположила Лиза. – Путь-то дальний. – Помолчала. – Ты знаешь, что у тебя в чемодане? Я случайно заглянула… когда прибиралась…

Он кивнул. Лицо его стало грустным.

— Догадываюсь. Значит, судьба. То же самое и дома у меня…

— Полным-полно. Белое, все шевелится… — Лиза передернулась.

— Tinea tapetiella, — со вздохом сказал он. – Моль ковровая, большая охотница до шерсти…

— Они там даже тетрадки твои сожрали.

— Лиза, поехали со мной, а? Ко мне. Перебьем всю моль к черту и будем жить сами по себе. Ну не одному же мне завтра уезжать! Я ведь два билета взял, Лиза.

— Сдашь один. Как я мать брошу?

— Да я ее уговорю! – с тоской в голосе сказал он. – Если только ты…

— Не надо, Алешенька, а то я реветь буду. Иди ко мне.

Среди ночи она его растолкала.

— Ты плачешь или смеешься? – тревожно спросила она. – Алеша, что с тобой?

Он сел на кровати, закурил.

— Наверное, детство приснилось. В детстве я мечтал стать евреем. В игры мы играли жестокие, и однажды я нечаянно запустил камнем в голову девочке Ларисе. Испугался, убежал домой. А отец как-то странно усмехнулся и говорит: «Ничего, пусть евреи помнят свое место». Я еще больше испугался. – Помолчал. – Месяца два копил деньги, наконец купил большущий кулек дорогих конфет и отнес ей. Она сперва даже не поняла, в чем дело, а мне было очень трудно объяснить ей… Мы были ровесники. Она пригласила меня в комнату и сыграла мне какую-то чайковскую муру. Да и плохо она владела пианино. А я ей – Шуберта! Чистого, как спирт! Она аж рот разинула. Ах, какая сладкая была девочка! Как масло!

— Ты масло любишь?

— Терпеть не могу. Так ее батюшка выражался: сладкая, как масло. Полненькая, горячая, сладкая, губы клейкие от конфет… Она сказала тогда, что мне присуще милосердие… Присуще! Рахмонес – по-еврейски милосердие. На идиш. – Вздохнул, легко рассмеялся. – Не получилось из меня еврея, увы.

— А мне в детстве летать мечталось, — сказала Лиза, глотая слезы. – Во сне летала, с крыш прыгала, чуть ноги не переломала…

— Летать – это просто. – Он вдруг стал натягивать ботинок. – Одевайся. Ну пожалуйста! – Топнул ногой. – Пакет! – Быстро развернул бумажку, встряхнул женские брюки. – Пожалуйста, ну!

Дрожа от холода, они вылезли через чердачное окно на обледенелую черепичную крышу. Алексей Алексеевич взял Лизу за руку – «Можешь зажмуриться», – и каким-то чудом они спустились к самому краю.

— Выпрямись и открой глаза, — жестко приказал он. – Не бойся. Ничего не бойся. И не думай об ангелах и демонах: полет – дело Божье. Ну!

Не выпуская ее руки из своей, он шагнул вперед – и они повисли над землей.

— Туда, — шепнула Лиза.

— Не отпускай мою руку.

И они полетели над спящим городком, разрезанном на несколько частей двумя пламенеющими под луной реками, над мерзлыми липами и бесснежным булыжником мостовых, над одиноко бредущей со своей кружкой бабой Улей, над псом-волчатником во дворе Красной столовой, застывшим в луже собственной крови, над всем-всем-всем, что так дорого сердцу и отвратительно уму…

Московский скорый отходил в восемь вечера.

Бутурлин в пуховом пальто и беретке вышел с чемоданом в коридор, где его ждала Лиза. На ней были брюки.

— Ты и их с собой берешь? – Кивнула на чемодан.

— По пути буду выпускать по одной. Напишу на крылышке тебе письмо – выпущу. До самого дома хватит. А брючки на твоей попе сидят – так бы и укусил!

На крыльце он неловко обхватил ее пуховой рукой за шею и поцеловал в десна до крови.

— Алеша, — странным голосом сказала Лиза, глядя через его плечо, — лучше останься. Черт с ним, с билетом.

Он обернулся.

Поперек аллеи стоял молоковоз, вокруг которого темнела большая толпа. Прищурившись, Алексей Алексеевич разглядел Николая Моторкина, бабу Улю, официантку Зиночку из Красной столовой, буроносого Виталия и его дружка Руню, охотника Голобокова с ружьем на плече, Евдокию Дмитриевну (Лиза жалобно сморщилась), Кольку Урблюда, Общую Лизу и ее ревнивую дочь Лизетту и множество других людей, которых он и в лицо никогда не видел, и множество собак, и еще какие-то тени то ли животных, то ли людей…

— Я все же попробую, — проговорил он, и впервые в его голосе прозвучала неуверенность, — может, и получится…

— Слишком много незнакомых людей, — глухо сказала Зина. – И зверей. Останься.

Мотнув головой, он медленно спустился с обледенелого крыльца. Улыбнулся ей.

— О вазе не беспокойся – я все сделал, как обещал.

Прихрамывая сильнее обычного, он двинулся навстречу молчаливой толпе.

— Алеша! – не выдержала Зина.

Он поскользнулся, подхватил чемодан дрожащими руками. Толпа глухо зарокотала. Бутурлин, прижимая чемодан к груди и не глядя по сторонам, вдруг резко повернул к реке.

Моторкин сунул руки в карманы и громко свистнул.

Из темноты над толпой донесся приглушенный рык.

Алексей Алексеевич ускорил шаг. Ступил на лед.

Лиза закрыла глаза. Лед под ним затрещал.

Он шел неуверенно по прогибающемуся льду, под которым дрожала и бурлила глубокая темная вода.

— Эй, а что он с восьмым трупом делает, а? – крикнул Голобоков. – Приятель твой, который из морга?

— Сам догадайся!

Голобоков выстрелил в воздух над его головой.

Бутурлин дернулся, правой ногой провалился под лед, выскочил, уронив плашмя чемодан, который медленно заскользил в сторону. Алексей Алексеевич растерянно оглянулся. Помахал Зине рукой.

— Бешалом!1 – крикнул он с веселым отчаянием. – Бешалом, любимая моя, прощай!

И прыгнул вперед, проехал на подошвах, лед затрещал, и мужчина ухнул в воду по пояс, с криком выбрался грудью наверх, сорвал с себя пальто, пополз на четвереньках, снова громко треснуло…

— Алеша! Да улети же ты от них! – во весь голос закричала Зина, бросаясь с крыльца во двор. – А ну прочь, звери! – зарычала на толпу, от неожиданности подавшуюся назад. – Алеша, милый, ну, лети же! Лети-и-и!..

Она нечаянно упала на берегу на колени, замерла.

Вода в полынье бурлила, переливаясь всеми оттенками лунного света.

Медленно скользивший по ледяной глади чемодан вдруг наткнулся на какую-то преграду, звонко щелкнул замками и открылся. Из него поднялось густое белое облако, которое двинулось надо льдом к распластанному пуховому пальто, опустилось на шерсть плотной шевелящейся массой.

Зина поднялась с колен и побрела к крыльцу. Толпа быстро разбегалась, и уже через несколько минут аллея опустела. Ни людей, ни зверей, ни теней. На берегу осталась одна баба Уля со своей кружкой.

Тяжело поднимаясь наверх, Зина вдруг вспомнила слова Бутурлина: «В одиночку хорошо только во сне летать». Она толкнула дверь в его комнату, включила свет. В углу стояла целехонькая китайская ваза. Зина присела перед ней на корточки, провела пальцами по лаковому боку: ни трещинки, никаких следов вообще. Может, она и не разбивалась? Может, все, что произошло, случилось во сне? Но не может же сон человеческий вместить столько счастья и столько горя! Не должен! Иначе это уже не сон, а жизнь. Надо разбить вазу, и сон рассеется, и живой Алеша проснется и скажет: «А я-то старался! Ладно, проехали… Ах, девочка моя сладкая! Масло мое!»

Она легла ничком на пол, спрятав лицо в ладони.

— Масло мое… сладкое масло мое…

Баба Уля поставила свою кружку на лед и приникла ухом к жестяному донышку. Закрыла глаза. Черная и живая, вода подо льдом грозно гудела всеми своими холодными могучими жилами, свившимися в безжалостное, слепое и стремительно уносящееся в даль неведомую текучее тело, в темных глубинах которого чуткий слух вдруг различил биение крошечного сердечка – уже едва теплого, но еще живого, — одинокого, гаснущего, страдающего, милого… Старуха в ужасе выпрямилась, но звук этот продолжал жить в ней и в мире – на головокружительных высотах ума и в умопомрачительных безднах сердца, — живее смерти и страшнее жизни…

1 С миром! (иврит).