Юрий Буйда

Лилая Фимочка

 

Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю.

(Откр. 3:19)

Откуда он взялся, никто не знал. Однажды, когда на рынок привезли картошку, он подошел к грузовику и молча подставил спину. Пьяница и известный обормот Люминий, подрядившийся разгрузить машину, бросил на него мешок, мужчина чуть присел, выправился и пошагал к складу. Через пять минут вернулся, и Люминий снова с размаху опустил на него мешок. Проводив молчуна взглядом, Люминий крикнул хозяину: «Давай сюда все свои машины! Все разгрузим!» Хозяин согласно кивнул. И Люминий, дождавшись возвращения нечаянного помощника, швырнул ему мешок с картошкой. «Тащи давай! – закричал он весело. – Вон сколько желающих!» Молчун безропотно таскал мешки, Люминий кидал. А вечером, спрятав в карман толстую пачку денег, протянул помощнику несколько купюр:

– Все по-честному, можешь не считать. Пришлось заплатить шоферам за простой – не очень-то мы спешили. Как тебя звать-то? Имя у тебя есть? Без имени человек говно. Ну, так как?

Мужчина – огромный, широкоплечий, костистый – поднял изрезанное шрамами лицо и, глядя поверх Люминиевой головы, сказал:

– Говно.

– Ну да, – кивнул обормот. – И пахнешь подходяще.

Потому-то и прозвали его вскоре так – Бздо: пахло от него немытым телом, нестиранным бельем, да и изо рта разило как из братской могилы. Он поселился в дырявом вагончике, где даже пауки стеснялись жить, – спал в узком ящике голышом на битом бутылочном стекле, жрал что придется и держался от женщин подальше. С раннего утра до позднего вечера таскал мешки, ящики и коробки, подметал и выносил мусор – словом, не гнушался. И при своем росте и огромной физической силе был Бздо безобиден и даже чуть ли не робок. Однажды крикливая стерва Скарлатина в гневе плюнула ему в миску с какой-то бурдой – он и глазом не повел, съел как ни в чем не бывало. Мальчишки крали у него сигареты и бросались камнями, твердо зная, что ни красного слова, ни леща им за это не будет. А горбатая старушка по прозвищу Баба Жа даже умилялась, глядя, как он пьет воду с руки: «Как индеец какой-нибудь», подразумевая, конечно, индийца.

Поначалу считали, что мужик немой, но вскоре выяснилось, что говорить он умеет, но только не своими словами. Отвечая, он лишь повторял какое-нибудь словцо собеседника, а поскольку зачастую единственным его собеседником был городской сумасшедший Шут Ньютон, любивший рыться в библиотеке, то и слова Бздо повторял все заковыристые: карфагеняне, перформанс или даже коридор (тогда как почти все нормальные люди говорили «колидор»). Мужики бились об заклад, что вонючее чучело ни за что не выговорит слово «превысокомногорассмотрительствующий», но Бздо без усилий справился с этой задачкой. Нипочем ему были и слова вроде «гиппопотомонстросесквиппедалиофобия» и уж тем более «параскаведекатриафобия», продиктованные ему из книжки. Одни слова он любил – например, «голубчик» или «лесопилка», а других как будто побаивался – лицо его гасло, когда он слышал слова «трактор», «ризеншнауцер» или «Русь». Читать же, писать и считать он то ли не умел, то ли не хотел из упрямста или хитрости.

– Не человек, а эхо, – сказал Люминий. – Вроде вши: живет с людьми, а не человек.

А иногда, устроившись где-нибудь в уголке, он вдруг замирал, превращаясь в камень и не сводя глаз с какого-нибудь бродячего пса, каких на базаре всегда много. Собака рылась в отбросах, машинально порыкивая на прохожих, и вдруг, подняв голову, ловила взгляд Бздо и замирала. Он сидел, не меняя позы и не сводя с нее глаз, а она, переступив с лапы на лапу, начинала неуверенно тянуться к мужчине. Пригибая голову и повизгивая, но не смея опустить или закрыть глаза, она пьяно брела к молчуну и, наконец, оказывалась на расстоянии вытянутой руки от него, – только в этот миг люди, вдруг сообразив, что происходит что-то необычное, а может, и ужасное, выходили из оцепенения, но еще не успевали и рта раскрыть, – и тут Бздо делал молниеносное движение – взмахивал рукой, пес, страшно взвыв, взлетал высоко в воздух, что-то словно вспыхивало, и в стороны летели брызги крови, а пес падал бездыханный наземь, распоротый от мошонки до губ, – и только тогда кто-нибудь из женщин, не выдержав напряжения, срывался в животный крик, старухи охали и со стоном крестились, а мужчины, пряча глаза, глухо матерились и сморкались на сапог, торопливо уходя куда глаза глядят на водку…

Если бы он ругался на этих собак, гонял их с базара, как гоняли их из мясных и молочных павильонов, – ну, поругался, ну, немножко пришиб, бывает, – это было бы еще ничего. Но так ведь нет, он никогда не выказывал неудовольствия и вообще, казалось, не обращал никакого внимания на псов, хоть бы они даже ногу на него задирали, словно и не было их во вселенной, а если и были, то как мухи или того ничтожнее. И вдруг – ни с того ни с сего – такие сцены. Ни с того ни с сего. И почему псы, вскоре ставшие бояться Бздо и держаться от него подальше, тем не менее шли на его взгляд, как завороженные, – может, этот его взгляд и впрямь обладал волшебной силой? Недаром же в городке дурачков и уродов исстари называли волшебными людьми (а когда-то здесь процветала торговля детьми, которых сызмальства поили водкой, чтобы вырастить из них карликов, пользовавшихся большим спросом на ярмарках и во дворцах). Люминий даже однажды попытался встать между псом и уродом, но это ему не удалось, словно наткнулся на незримую, но неодолимую стену, которая, однако, ни уроду, ни псу не мешала в их смертельном соитии…

А еще выяснилось, что Бздо завзятый богохульник, если не сказать – кощунник и святотатец. Как бы легкомысленно ни относились люди к Богу и Церкви, никто не позволял себе того, что вытворял молчун. Проходя мимо храма, он обязательно плевался и даже грозил кулаком честному кресту, а то однажды забежал в церковь и, воспользовавшись немощностью священника отца Гавриила, справил нужду в алтаре, а попу заехал в ухо. Капитан Швили продержал его ночь в холодной, да что толку? «Ты татарин, что ли? – кричал Швили. – Да у нас татары ведут себя лучше Аллаха! А ты кто – черт или, может, Иуда?» «Иуда! – обрадовался Бздо. – Иуда!» Капитан плюнул и вытолкал урода взашей: «Место тебе – среди псов, а сам ты хуже пса последнего!» Не похоже было, однако, чтобы Бздо понимал, за что его ругают, потому что выходки его дикие не прекращались.

Когда же он ворвался в процессию во время крестного хода и стал плеваться и, размахивая своим змием, ссать на кого ни попадя, его повалили и принялись от души бить, и убили б, наверное, если бы не Варвара Андреевна Истратова, которую все любили и звали Варварушкой. Она вдруг бросилась плашмя на Бздо, прикрыв его от бьющих, и мужики не осмелились поднять на нее ногу. «Не бейте! – кричала она, раскидывая руки крестом, словно осеняя им урода. – Богом вас заклинаю, не бейте убогого!» Пожалели ее, а не его.

– Что ж, сестра, – сказал ей вечером священник (он-то и помог женщине притащить оглушенного урода домой), когда они остались вдвоем, – Иисус тоже, наверное, был вшив и духовит, но он пошел на крест за нас, а этот на крест кого угодно загонит, помочится на него и плюнет, потому что души у него нету. Или же она во власти дьявола. Не боишься?

– Многие и рады бы душу дьяволу продать, да товара нет, – с усмешкой ответила Варварушка. – Да и дьявол наш нынешний исправно платит налоги и ходит в церковь.

Священник нахмурился: при всей ее несомненной добродетельности Варварушка была известной протестанткой.

– Что ж, – сказал священник, – хорошо уже, что он вина не пьет и не сквернословит. Правда, вот змий у него уж больно дерзок…

Варварушка покраснела, но промолчала.

Вечером, когда Бздо проснулся, она отвела его в домашнюю баню, раздела – урод не споротивлялся – и ахнула: все его огромное тело было покрыто шрамами и свежими порезами от битого бутылочного стекла, на котором он спал.

– За что же ты себя так наказываешь, а? – спросила Варварушка, опускаясь перед ним на колени. – Не больно?

– Не больно, – равнодушно ответил Бздо.

Она вымыла его (он как будто и не видел ее нестарого ухоженного тела), накормила и уложила в гостиной, но ночью, не разбудив ни мать, ни дочь, он выбрался из постели и улегся в собачьей конуре на соломе.

Среди ночи Варварушка подскочила от крика, выбежала на крыльцо и замерла с онемевшей вдруг душой.

Огромный мужчина, стоя посреди двора со сжатыми кулаками, кричал с отчаянием и злобой в темноту:

– Ризеншнауцер! Ризеншнауцер!

Кричал так, словно ждал, что вот сейчас сама дикая тьма не выдержит и ответит на его зов, но тьма не отзывалась, и от этого сердце наполнялось горечью и тьмой.

Незаметно, чтобы не потревожить мужчину, Варварушка перекрестила его и тихо ушла к себе.

Утром же он встал как ни в чем не бывало и отправился на базар. Вечером Варварушка нарочно сходила туда, чтобы отвести Бздо на новое место. Он не сопротивлялся.

– Погоди, – задумчиво проговорил Люминий, провожая взглядом странную пару – худощавую и при этом полногрудую Варварушку в темном платке и огромного мосластого урода в ватнике, – он еще Фимочки не видал…

Варварушка была дочерью красавицы Нюты Истратовой, которую однажды попутал бес, заставивший замужнюю женщину броситься в объятия заезжего циркача-дрессировщика. Суровый ее муж Андрей Истратов, человек глубоко верующий, могучий, но бессильный стать отцом, изрезал лицо Нюты бритвой и бросил к свиньям, где и держал на веревка, какими привязывают диких зверей, а когда она родила, – покончил с собой, написав в предсмертном письме: «В ледяных руках Господа тебя оставляю». И с того дня жизнь Нюты переменилась совершенно. Если она и выходила из дома, то лицо ее закрывал черный платок, а с людьми она объяснялась жестами. Она по-прежнему жила рядом со свиньями, среди смрада, в окружении бездушных существ, спала на голом полу, хотя весь дом был в ее распоряжении. Но в доме она появлялась только днем. В доме подрастала дочь Варварушка, милая девочка, которая поднималась с колен только после удара палкой по спине: так сильно она любила мать. Покойный Андрей с того света направлял поступки жены, которая покорно и беспрекословно следовала всем мыслимым и немыслимым требованиям мужа и Бога, какие только могла измыслить ее душа, жаждушая наказания, только наказания и никогда – покоя. Люди осуждали ее, и даже священник отец Дмитрий однажды в церкви прилюдно попрекнул ее гордыней: «Идущий путем гордости неизбежно оказывается в пустыне, где пищей ему служат лишь его собственная плоть, а душа кипит и испаряется, как масло на сковородке». Она служила санитаркой в Немецком Доме – в психиатрическом отделении, где обыкновенно отлеживались дикие пьяницы да содержались невразумительные бродяги и бесполезные старухи вроде бабки Лупой, которая с утра до вечера считала и пересчитывала ложки, и где Нюта обрела наконец покой. Пьяницы и бродяги вели себя грубо, плевали на пол и пьянствовали с санитарками. А Нюте как будто доставляло удовольствие – ползать с тряпкой по заплеванному полу, выслушивать сальные шуточки и терпеть пьяные приставания. На сон грядущий она читала этому сброду Евангелие, а они курили, играли в карты и матерились. Однажды на нее набросился полубезумный дикий бродяга, которого подозревали в изнасиловании и убийстве и держали в Немецком доме под замком до приезда конвоя, который должен был увезти его куда следует. Он изнасиловал ее в туалете и повесил, но ее отбили, а бродягу повязали. Однако после этого случая голова у Нюты стала дрожать, речь путалась, а вскоре она принялась помогать старухе Лупой, и теперь они вдвоем сутками считали ложки до самой смерти, выкладывая их на полу и приговаривая: «Три ложки чистых до рая небесного, три ложки грязных до геенны огненной – сколько будет ложек?» «Шесть», – отвечала дочь Варварушка. Нюта грозила ей пальцем: «Три! Три! Потому что грязные не считаются!» До самой ее смерти Варварушка жила в больнице, выполняя материную работу: мыла полы, убирала за беспомощными стариками, терпела издевательства пьяниц.

– Шла бы ты, девушка, к себе, – не выдержал как-то главный врач. – Больница не может быть домом, больница – это лишь пристанище. А дом – это то, о чем люди вспоминают или мечтают. Неужели ты ни о чем не мечтаешь?

Девушка подняла на него свои красивые и страшные глаза и проговорила со странной улыбкой:

– Дом, говорите? Мечтаю, конечно. Жить среди свиней, с веревкой на шее. С веревкой, какими привязывают диких зверей.

После смерти матери, и в предсмертном бреду считавшей ложки, Варварушка уехала в Москву, выучилась на медсестру и вернулась в городок, а вскоре разродилась дочерью Евфимией, безмозглой и слепой. Об отце ребенка она только и сказала, что он заставлял ее чистить дом зубной щеткой и патефонной иглой, а однажды его укусила одна из змей, которых он разводил на продажу.

– И ты еще позволила ему тебя обрюхатить! Зачем ты с ним жила? – спросила Скарлатина.

– Он держал меня на цепи, как дикого зверя, – ответила Варварушка. – За это многое можно простить.

Она жила в большом родительском доме с дурочкой Лилой Фимочкой, которая была ослепительно, даже как-то неестественно красива, но с трудом могла ответить матери, просившей сказать «милая Фимочка», – да и то лишь: «Лилая Фимочка». Впрочем, она и была скорее божественно лилой, чем по-человечески милой.

Вскоре люди перестали жалеть Вараварушку, которой Бог не дал разумного дитя, потому что Бог дал ей дитя удивительное, обладавшее не только красотой, но и какой-то необъяснимой способностью пробуждать в окружающих любовь, пусть и необъяснимую, иррациональную, – любовь такую же безмозглую и слепую, как и сама Лилая Фимочка, которую недаром же сравнивали с ангелами, потому что только люди созданы по образу и подобию Божию, но не ангелы и не бесы. Вела себя Фимочка очень даже по-человечески и подчас не только глупо, но и вызывающе. Чесалась и пукала за столом, могла справить нужду посреди площади, а летом бегала нагишом по городу.

– Смотри, Варварушка, – говорила Скарлатина, – принесет она тебе в подоле.

Варвара же Андреевна было убеждена в том, что с Фимочкой не случится ничего дурного: «Ее Господь пасет».

– У Господа был сын, а про дочь что-то никто не слыхал, – возражала Скарлатина. – Да и Сына он не очень-то оберегал от нас. А она ведь и перекреститься толком не умеет – как же Он отличит ее от других дурочек?

И это было правдой: ни креститься, ни молиться Фимочка не умела, да и церковь не любила, потому что чувствовал себя уверенно всюду, но не в толпе, где только и обнаруживалось, что она незряча. В толпе она терялась, потому что люди передвигались, то и дело срываясь со своих мест, – зато среди домов и улиц она ориентировалась хорошо и даже бегала, огибая столбы и прыгая через собак, так что иногда даже казалось, что она лишь прикидывается слепенькой. Эту ее способность носиться по городу не разбирая дороги и не набивая шишек некоторые считали даром свыше. Дети звали ее поиграть, и она с радостью прыгала через скакалку, срывая с себя лишнюю одежду и подпрыгивая с каждым разом все выше, и выше, и выше, – а вокруг собирались люди, женщины прижимали платочки к губам, мужчины напряженно хмурились и неотрывно следили за упругими ее гладкими грудями, за крутыми гладкими ягодицами, подпрыгивавшими в такт, за ее вскинутыми руками и оскаленным ртом, из которого вместе с хрипом вылетали брызги слюны, и уже трудно было удержаться, чтобы не подпрыгнуть вслед за нею, выше, и выше, и еще выше – вместе с детьми, вместе с ополоумевшими женщинами, взлетавшими выше своих шумных юбок, вместе с мужчинами, теряющими шапки, и еще выше взлетала Фимочка, вопя и выстанывая в такт прыжкам своим серебряным ангельским голосом что-то бессмысленное и непристойное, чудеснее чего никому еще не доводилось слышать, повторять за нею, вместе, разом, со слезами, и уже даже страшно было останавливаться, потому что, вознесенные на вершины сердца, люди боялись обрушиться в бездны дьявольские, где ждал их мрак, смрад и смерть…

И так же внезапно, как это все начиналось, все это и заканчивалось. Фимочка падала почти что без чувств и лежала на спине, развалившись и с широкой слепой улыбкой почесывая промежность, а люди, не глядя друг на дружку, приводили себя в порядок, но не спешили расходиться, еще не остыв от захватывающего дух единения и самоуничтожения. «А ей-то все равно, – завистливо вздыхала горбатенькая Баба Жа. – Безмозглая и бесполая. И никто ей из нас не нужен, а вот она нам нужна. Ведь нужна». «У мира есть красота, – нравоучительно замечал Шут Ньютон, подворачивая штаны почти до колен, – но красоте мир не нужен». И это было смешно, нелепо, и всем было хорошо и немножко грустно. Люди молча смотрели на улыбающуюся словно сквозь сон Фимочку, и не было зрелища милее, чем эта потная голая дурочка, дивно сложенная, развалившаяся на земле и нежившаяся, как будто и впрямь вокруг никого не было, и вообще никого и ничего не было, а была только она одна – божественно равнодушная, прекрасная и невинная, как молния, испепелившая по неисповедимой прихоти Господней чудеснейший из Господних храмов, – божественно лилая…

Варвара Андреевна, конечно же, волновалась в ожидании встречи Бздо с Лилой Фимочкой, и была даже немного разочарована, когда мужчина лишь скользнул по девушке взглядом и отправился в сарай за дровами дл печки.

Натаскав обындевелых березовых плах, Бздо умело растопил печку и опустился в углу на корточки.

Варвара Андреевна гладила белье, и в комнате приятно пахло слегка подпаленным холстом. Лилая Фимочка в розовой поросячьей пижамке, из которой давно выросла, играла на полу с котенком.

И вдруг что-то случилось.

Варварушка вскинула голову, но сразу ничего не поняла, решив было, что от ветра открылась уличная дверь и из прихожей вдруг потянуло холодом. Но это был не ветер, это была не дверь, – это Бздо, едва заметно раскачиваясь, из полутьмы неотрывно смотрел на Лилую Фимочку таким же взглядом, каким гипнотизировал базарных псов.

Варвара Андреевна вскрикнула, обжегшись утюгом, и вдруг ни с того ни с сего бросилась включать всюду свет – в комнатах, в спальнях, в коридорах и даже зачем-то в чулане, где стояла стиральная машина и были расставлены на полках банки с маринадами и соленьями, коробки со стиральным порошком, мылом и содой, мешки с сахаром и солью, и не успокоилась, пока не включила распоследнюю настольную лампу, покрывшуюся пылью за ненадобностью и валявшуюся на чердаке среди хлама, но выхваченную из забвения и бегом принесенную вниз…

– Она не видит, – задыхаясь от волнения, сказала Варвара Андреевна.

– Видит, – согласно кивнул мужчина.

– Не! Ви! Дит! Не! – сорвалась Варварушка. – Спать пора, пора!.. Вы бы остались в доме… холодно на дворе…

Но Бздо, даже не взглянув на нее, подошел к Фимочке и взял ее за руку.

Варварушка замерла, не смея дышать.

Огромный мужчина медленно привлек Фимочку к себе – девочка легко подалась к нему – и ладонью закрыл ее лицо.

– Спать пора, – прошептала Варвара Андреевна.

– Пора, – сказал Бздо.

Он вдруг отпустил Фимочку и быстро вышел.

Варвара Андреевна со стоном бухнулась на стул. В голове было пусто, а сердце билось часто и неровно.

– Спать, милая, – с трудом выговорила она, – иди наверх.

– Пась лилая. – Фимочка засмеялась.

Бздо лежал в конуре неподвижно. Из конуры холодно пахло псиной. Варвара Андреевна, присев, толкнула мужчину в бок. Он тотчас высунул голову из будки.

– Пойдем-ка, – позвала Варварушка. – Ну же, вылезай!

В гостиной было темно и жарко. Варварушка торопливо сбросила халат и осталась в ночной рубашке до пят. Мужчина неподвижно стоял в темноте, и нельзя было понять, видит ли он, понимает ли, что происходит. Варвара Андреевна взяла его руку. Он не шелохнулся. Тогда, отпустив его руку, она повернулась к нему спиной и, спустив рубашку с плеч, высоко вскинула руки – рубашка упала кольцом вокруг ее ног. Ее била дрожь. Она ждала, прижав руки к груди, но ничего не происходило. Бздо молчал и не шевелился.

– Ну же! – прошептала Варварушка. – Чего же ты ждешь-то?

Она повернулась к нему и опустила руки, сцепив их на животе.

Мужчина молча смотрел на нее.

Она сделала шаг к нему.

Он не шелохнулся.

– Меня можно, – сорванным шепотом проговорила она, глядя в ту сторону, где белело его лицо. – Ее – нельзя. Нельзя! Вот… – Она вдруг всхлипнула. – Поцелуй меня в тютельку… – Склонив голову набок, она подняла рукой грудь с набухшим соском. – В тютельку…

Он оттолкнул ее и пошел наверх, не обращая внимания на безумный шепот за спиной, на оглушительный скрип ступенек и завывание ветра за стенами.

Варвара Андреевна бросилась за ним, он оттолкнул ее – она упала. Вскочила, метнулась по лестнице вверх, увидела открытую в спальню дверь и вдруг, запнувшись, пошла медленно на цыпочках, вытянув перед собой дрожащую белую руку, а другой защищаясь – прижав щепоть к соску, коснулась косяка, вздрогнула, осторожно просунула голову в комнату и увидела – в окна светила полная луна – судорожно бьющиеся на полу сплетенные тела, гладкую коленку Фимочки, ее оскаленный рот и слепые страшные глаза, ее экстатическую улыбку, его широкую изрезанную шрамами спину, мощные ягодицы и черные пятки, и все, что происходило, происходило совершенно беззвучно, – или это она оглохла? – и это было неистовство тел, бившихся, влажных, вонючих, жадных, словно схватились два сильных глядких гада, жаждущие последнего наслаждения и смерти, ненавидящие друг друга ненавистью, не уступающей любви, срастающиеся друг с другом, врастающие друг в друга, сгорающие в огне нечистого восторга – немыслимого, если бы их вдруг разделили, – содрогающиеся в конвульсиях, замирающие, умирающие наконец…

Варвара Андреевна упала на колени, задыхаясь от смрада, поднесла щепоть ко лбу и открыла рот для молитвы, но вдруг передернулась и, крестясь, извергла блевотину, упала в эту жирную вонючую лужу и потеряла сознание…

Очнувшись, – ни дочери, ни мужчины в комнате не было, – и наскоро обтеревшись какой-то тряпкой, она быстро оделась и бросилась на улицу. Она не знала, сколько времени она пролежала в беспамятстве и не замечала, что бежит по страшно скрипящему снегу босиком, – мчалась не разбирая дороги, лихорадочно соображая, куда это чудовище могло утащить ее дочь. Ворота на базаре были заперты. Она побежала вдоль забора к оврагу, над которым стоял сарайчик, где по-прежнему валялся узкий ящик, набитый бутылочным стеклом, вскарабкалась по заснеженному склону, обдирая руки о мерзлые будылья, навалилась на хлипкую дверь, ввалилась в сарайчик, сунулась в ящик и закричала от боли, порезавшись до крови, но тотчас выбежала вон и помчалась вдоль забора назад, оскользаясь на узкой обледенелой тропе, ударилась сослепу о корягу, вскрикнула, выскочила к воротам и остановилась, тяжело, надсадно дыша и затравленно озираясь, застонала и снова побежала – теперь в сторону церкви, высившейся над приплюснутыми домами и черными деревьями всеми своими куполами и крестами, затмевавшими звезды, – луна ярко освещала ей путь, – как вдруг навстречу из-под забора с громовым лаем вылетел большой лохматый пес, напугавший Варварушку до полусмерти, она страшно крикнула на него, взмахнула рукавом, пес отскочил с визгом, и женщина, вдруг ощутив какую-то необыкновенную легкость во всем теле, побежала к арке, украшенной золотой славянской вязью и беленым каменным крестом, туда, только туда, куда ж еще, бормотала, выкрикивала она, припуская и наддавая, наконец, миновав туевую аллею, она выбежала к освещенной паперти и остановилась, хрипло дыша…

Никого.

Она застонала. Не может быть. Неужели ж ее усилия напрасны, Господи! Огляделась. Присела на корточки и увидела на прибитом снегу черные пятнышки. Потрогала. Может быть, это кровь. Может быть. Она выпрямилась и тяжело пошла к двустворчатым дверям, едва различимым в глубоком провале входа. Подошла к дочери и упала на колени, схватившись за ледяные ее ноги и мотая головой, задыхаясь и вздрагивая всем телом. Девочка была прибита к дверям огромными гвоздями. Она была голая. Руки ее были широко раскинуты, а бедра окровавлены. Она была совершенно неподвижна, хотя, кажется, и не мертва. Лицо ее было обращено к покосившемуся столбу, на котором висел фонарь. Она как будто улыбалась.

Нагое прекрасное белое тело с раскинутыми крестом руками, смутная бессердечная улыбка, последний вздох, который успела услышать Варвара Андреевна.

Опустив руки, она двинулась к площади, и шла, как ей показалось, целую вечность, хотя на самом деле от церкви до площади было минут пять-семь ходу. Метров сто, может, чуть больше. Три ложки до рая, три ложки до геенны огненной. Грязные ложки не в счет. Она не знала, зачем туда идет и что будет там делать. И вообще не знала, что будет делать – будет ли жить, умрет ли или обретет какое-нибудь новое, иное, Бог весть какое, может, чудесное – словом, лилое состояние души, которое, быть может, примирит ее с бездушием ангелов и дьявольской пустотой жизни, – наконец она обнаружила себя у колодца, горловина которого торчала в центре площади, остановилась, мысленно продолжая идти, обвела взглядом темные дома с черными блестящими окнами, обвела взглядом безлюдную стылую площадь, подняла взгляд к блистающему звездами вечному небу, слишком огромному и страшному, чтобы откликнуться душе человеческой, уставшей считать эти ложки чистые и нечистые, изнемногшей под тяжестью этой лилой жизни, и закричала, завопила, завыла во весь голос, пуча глаза и топая ногами:

– Ризеншнауцер! Ризеншнауцер! Ри-зен-шна-у-цер!..

На следующий день после похорон Лилой Фимочки обнаружился и урод Бздо. Он повесился на мерзлой голой осине. Он висел черным лицом к кладбищу. Из живота его свешивались до самой земли смерзшиеся внутренности. На его лице стыла едкая усмешка. В широко открытых глазах слезы превратились в лед.

– Господи! – заплакала горбатенькая Баба Жа. – За что нам такая память!

– А ты не вспоминай, – посоветовала Скарлатина. – Нельзя и не нужно его помнить, урода.

– Помнить-то нельзя, – сказала старушка, – а забыть невозможно.