Через “фэ”

Он входил в Красную столовую, чуть пригнувшись в дверях, — коротышка, метр с кепкой, и останавливался в величественной позе. Суконная фуражка с околышем цвета хаки, застегнутый на все пуговицы френч, высокие кожаные сапоги. Заложив руку за борт френча, горбун приветствовал публику низким голосом:

— Здравствуйте, товарищи!

Но никому почему-то не хотелось отвечать традиционным: «Здоровее видали!» — или: «Здорово, начальник!» Кто-то что-то бурчал, но большинство делало вид, что ничего не произошло. Не располагала к шуткам ни сталинская внешность горбуна, ни род его занятий: он служил санитаром в морге. Буфетчица Феня, в последние годы чувствовавшая какое-то внутреннее недомогание, при появлении горбуна крестила живот под клеенчатым фартуком: болело именно там, в женском месте. «Как представлю, что когда-нибудь буду лежать перед ним нагишом… лучше жить, ей-богу!»

Положив фуражку на полочку возле печки, коротышка направлялся в угол, к столику под сводчатым окном. Тщательно выколотив папиросный мундштук о столешницу, закуривал в ожидании официантки. Зиночка приносила всегда одно и то же: винегрет с селедкой, котлеты с картофельным пюре — «Подливки побольше!» — и кружку пива. После ужина он выкуривал еще одну папироску и так же величественно удалялся, бросив на прощание:

— До свидания, товарищи!

— Такому и прозвища не дашь, — заметил однажды Колька Урблюд. — То ли боязно, то ли мамка не велит, то ли черт знает что…

— Ладно вам, — ворчала Феня. — Что вы про него знаете? Ничего. Чужая жизнь всегда рыжая.

Впрочем, что означало это выражение, буфетчица не объясняла.

В городке жила еще горбунья Масенькая, злющая малышка, презиравшая весь род людской, кроме своей собаки Мордашки, и добрая старушка Зачатьева, с удовольствием подставлявшая свою «горбушку» любому желающему потрогать — на счастье. Никому и в голову не приходило коснуться горба санитара. Он был ни добр, ни зол, но и сказать, что он был никакой, тоже нельзя. Просто — сам. Рыжий. Хоть и бритый наголо.

Звали его Иваном Ивановичем Голубефым — так записали в документах при приеме в детдом мальчика, который года два вообще не говорил, а потом только отвечал на вопросы, да и то односложно. Поступая на работу в больницу, он объяснил доктору Шеберстову: «Иванами в детдоме каждого второго называли, а дурацкая фамилия Голубеф получилась по ошибке — хотели Голубев, но тетка, которая записи вела, к тому моменту была уже пьяна в доску и написала с буквой „фэ". Ничего, буква жить не мешает».

— Надо еще графу про национальность заполнить, — напомнил Шеберстов.

— Пишите евреем. — Горбун развел руками. — Кому же быть евреем? В самый раз.

Получив со временем комнату в коммуналке на Семерке, он нашел в ней рассохшийся платяной шкаф, узкую железную койку, стол, стул и очень высоко повешенное зеркало. Иван Иванович старательно привел наследство в порядок, только зеркало перевешивать не стал. Брился вслепую, но безошибочно. Своими руками сделал этажерку для книг. Их у него было немного, но каждая была тщательно обернута белой бумажкой и надписана: «Толстой Лев Николаевич. Война и мир. Роман». Или «Достоевский Федор Михайлович. Идиот. Роман». Иван Иванович предпочитал русскую классику, хотя и зарубежной не брезговал.

Починяя шкаф, он обнаружил в одном из ящиков сверток квелого розового ситца с лозунгом, начертанным зубным порошком: «Мир, свобода, равенство, братство и счастье — всем народам Земли!» Усмехнувшись, убрал назад. Но поскольку никаких других украшений в комнате не было, вывешивал лозунг на стене под Новый год, который праздновал в одиночку.

Жителей городка поражали его руки, всегда отмытые добела. Впрочем, ни в чем предосудительном Иван Иванович замечен не был, а что в общественную баню не ходил, так это понятно: горб — это ведь уродство вроде ангельских крыльев, а ангелы, ясно, в баню не ходят. По субботам гулял в парке над Преголей, раз в неделю выбирался в библиотеку. Рьяным болельщиком он не бьы, но старался не пропускать воскресный футбол. Он никогда не занимал место на длинных лавках — оба тайма молча стоял в сторонке, лишь взглядом отмечая передвижения игроков. В перерыве футбольных матчей зрители располагались на травке у ограды — с бутылкой да огурчиком, иногда звали в компанию и Голубефа — он вежливо отказывался.

— Да иди ж ты сюда, Иван — как тебя? — Ебёныч! — не выдержал однажды Степа по прозвищу Марат, дюжий кочегар с бумажной фабрики, во время войны служивший на знаменитом линкоре «Марат» и по праздникам надевавший бескозырку с лентами и надписью. — Эй, Говно Иваныч, не побрезгуй — налью!

Народ выжидательно помалкивал.

Иван Иванович неторопливо приблизился к компании, поманил Степу пальцем и, когда тот выпрямился во весь свой оглобельный рост, аккуратно, точно и очень сильно ударил его коленом в пах.

Голубеф склонился над поверженным великаном и спокойно проговорил:

— В следующий раз встретимся на гранитном столе. Но ты этого не увидишь.

Степа Марат сообразил, что Иван Иванович имеет в виду гранитный стол в морге, и со стоном промолчал.

Больше никто никогда не приставал к коротышке.

Вечерами он подолгу читал, потом вдруг — но всегда в одно и то же время — выключал свет и замирал до утра. О чем он думал или мечтал — никто, конечно, не знал, да никому это было и не интересно.

Вообще-то все в городке признавали, что Иван Иванович Голубеф не был простым санитаром в морге. Он был художником. Может быть, скульптором. Вялые, старые, мятые тела покойников он превращал в произведения искусства, не требуя за это ни гроша дополнительной платы. Возможно, и было в этом что-то нездоровое, но людям нравилось. Свершив все необходимые по инструкции операции, Иван Иванович прогонял любопытных, не делая поблажки даже для доктора Шеберстова, снимал с гвоздя большую холщовую сумку, извлекал из нее кисти и кисточки, щипчики, пинцеты, шприцы, куски воска, баночки с краской и бог весть что еще и принимался за творчество. Иногда процесс затягивался до утра, но уж и результат был… Увидев свою жену-покойницу после того, как с нею поработал Голубеф, угрюмый фельдшер Шильдер сморщился вдруг и заплакал без голоса.

Иван Иванович усадил его на стул и поднес полстакана водки из своей непременной заначки.

— Какая грудь была, — наконец прошептал фельдшер. — Какая грудь!

И ушел доплакивать в бельевую.

Когда родные пришли за телом первой красавицы городка Нины Логуновой, они нашли ее стократ красивее, но не могли понять, как горбуну удалось этого добиться, если сама природа выдохлась, украшая эту женщину.

— Она всю жизнь считала, что у нее красивые ноги, а на самом деле во всем свете не сыскать было такой красивой шеи, как у нее, — с грустью ответил Иван Иванович.

Младший Муханов даже и не признал своего отца в величественном старце, возлежавшем на гранитной плите. Изжеванный жизнью старикашка стараниями Голубефа превратился в какого-то великого полководца или самого директора бумажной фабрики.

— Однажды я случайно подслушал, как он пел, — сказал Голубеф. — Это было на Детдомовских озерах, и он думал, что там его никто не услышит. Это Карузо…

Муханов-младший вспомнил язвительно-лающий тенорок папаши, но возражать не стал, да и что тут возразишь, если — бесплатно?

Некоторые даже пытались заказывать Ивану Ивановичу свой посмертный облик, но таких заказов он не принимал: «Я нахожу в человеке только то, что в нем было». И поди поспорь!

Раза три или четыре в городке обнаруживались люди, которьк после смерти невозможно было опознать. Их, как и одиноких бедняков, хоронили за казенный счет, и всякий раз в таких церемониях участвовал Иван Иванович, хотя это, конечно, не входило в его служебные обязанности.

А однажды с проходящего поезда милиция сняла полубезумного нестарого мужчину без билета и каких бы то ни было документов, удостоверяющих личность. На все вопросы он упрямо отвечал: "Андрей Туполев — враг народа". После долгих мыканий Голубефу удалось взять бедолагу как бы на поруки. Он поселил его у себя в комнате на полу и кормил из своей более чем скромной зарплаты. Что бы он или соседи ни говорили, незнакомец твердил одно: "Андрей Туполев — враг народа", и ужас в его голосе мешался с отчаянием. Со временем Иван Иванович пристроил бедолагу в морг помощником санитара — тот бегал за водой, мыл полы, помогал поварихам выносить помои и кастелянше — сортировать белье.

— Я думал, рано или поздно ты кошкой обзаведешься. Или собакой, — задумчиво проговорил доктор Шеберстов. — А ты, значит, человеком обзавелся.

— Кому-то он должен быть нужен, — пробурчал Иван Иванович.

Когда же безымянный бродяга внезапно умер, Голубеф заплатил из своего кармана, чтобы на дешевеньком казенном памятнике вместо учетного номера было написано хоть какое-нибудь человеческое имя. Недолго думая и написали: "Андрей Туполев, враг народа". И внизу — дата смерти.

— Вот ты и опять один, — посочувствовала ему соседка Танька Матроска. — И я тоже — опять. Заходи, чаю попьем.

Впервые увидев Таньку, Иван Иванович тотчас влюбился в разбитную бабенку, которая, как говаривали в городке, была слаба на передок. По выходным и перед праздниками она торговала цветами на базаре. Иван Иванович утром купил у нее самый дорогой и красивый букет, который и вручил ей вечером, признавшись в любви.

Танька букет приняла, расплакалась, поцеловала Голубефа в лысину и заперлась одна в своей комнате. Спустя несколько дней, столкнувшись с нею в кухне, Иван Иванович спокойно объяснил:

— Татьяна Сергеевна, больше не плачьте. Мое объяснение ни к чему вас не обязывает. Ну не выходить же вам за меня замуж, правда? Вы просто живите себе в свое удовольствие, и все, и мне этого довольно. — И без улыбки — улыбающимся его никто никогда не видел — добавил: — Это правда.

Танька Матроска сбилась со счета мужчинам, пытаясь устроить личную жизнь и всякий раз ошибаясь. Юнцы и солидные люди, женатые и холостяки, местные, приезжие и даже проезжие — кто только не побывал в ее постели, иногда задерживаясь на несколько месяцев, а иногда вылетая наутро со штанами, прижатыми к груди, и напутствуемые башмаком в затылок… При этом — правда, изредка — приходилось звать на помощь соседа-горбуна, обладавшего на удивление огромной физической силищей, и было забавно наблюдать за надоевшим Таньке громилой, которого Иван Иванович выносил вон скрученным в аккуратный бараний рог, сохраняя бесстрастное выражение на лице.

Однажды, спасаясь от кулаков очередного мужа, она заявилась пьяная в морг, где в ту ночь Иван Иванович трудился над восьмилетней утопленницей Наденькой Те. Голубеф уложил Матроску на тюфячок, укрыл каким-то теплым тряпьем и вернулся к столу. Проспавшись, Танька выпила водки и чаю и почувствовала себя лучше.

— Колдуешь, — сказала она, ласково глядя на Голубефа, склонившегося над телом Наденьки. — Как это у тебя получается… Наверное, правильно про тебя старухи говорят: горбуны какой-то тайной владеют, потому что у всех горбунов есть тайна…И буква «фэ» у тебя неспроста в фамилии…

— Художество, Татьяна Сергеевна, — откликнулся Иван Иванович. — Немецкий писатель Иоганн Вольфганг Гёте в произведении «Фауст» написал: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» И герой счастливо умирает. А что делает скульптор? Или живописец? Я уж не говорю о поэтах и музыкантах… Они останавливают живое, прекрасное, то есть как бы убивают жизнь, чтобы мы потом ею любовались и говорили: "Ах!" Вот взгляните…

И он сделал шаг назад, на другую табуретку, приглашая Матроску полюбоваться своим произведением.

Танька подошла ближе.

— Разве не чудо?

Матроска, кивнув, всхлипнула.

— Померла ведь… Это смерть, Ваня.

Иван Иванович нахмурился.

— Это искусство. Буква "фэ". Ничего не попишешь.

Устав от мужского перебора и непрестанных пьянок, Танька в отчаянии врывалась к Голубефу и звала его к себе "насовсем". Или вплывала, скромно потупившись, и приглашала на "чай с хорошо взбитыми подушечками". А бывало, что среди ночи ломилась в его дверь совершенно голая, ревмя ревя от неразделенной любви. Иван Иванович, не теряя достоинства и стараясь никоим образом не обидеть женщину, отправлял ее восвояси.

— Наверное, не мне бы это говорить вам, но я хочу любви, а не…

— И я! — кричала Матроска,

— Вы не любите, Татьяна Сергеевна, хотя наверняка хотите того же, что и я. Но — не любите. Потому что не знаете, что это такое, да и знать не хотите. В такие-то глубины залезать не всякому охота… Все равно что в преисподнюю сходить и живым вернуться.

— Любовь — чувство райское, — возражала Матроска. — Лжешь, Иван Иваныч! Ты из гномов, потому и мысли у тебя подземные! И бабы у тебя никогда не было — вот ты и злишься…

На том обычно и расходились — до следующего раза.

Женщина у Ивана Ивановича была, но вспоминать о ней он не любил. Незадолго до выхода из детдома его сделала мужчиной воспитательница — голубоглазая изящная женщина, курившая тонкие папиросы, всегда бледная, с прямыми белыми волосами до плеч. За нею ухаживали настоящие мужчины, а она однажды завела его в свою комнатку, раздела при свете, разделась сама и подарила мальчику великолепное девственное тело, слабо пахнущее изысканными духами и льняной свежестью. Совершенно ошалевший от свалившегося на него счастья, Иван никак не мог взять в толк, почему она отдалась ему, предпочтя его, карлика-горбуна, всем этим блестящим воздыхателям с их дорогими подарками и безупречными манерами. Она же ничего не объясняла. В постели она вела себя как человек, наконец-то выбравшийся из безводной пустыни к чистому источнику, и ничего не стеснялась, и просила, чтобы и он ничего не стеснялся. Так продолжалось недели три, нет, почти месяц. Наконец однажды вечером, лежа рядом с ним в постели и все еще учащенно дыша, она сухо попросила завтра не приходить и вообще про все забыть навсегда. Он не понял. Она включила свет и с улыбкой, которой ему никогда не забыть, протянула Ивану одежду. "Если я через тебя прошла, через тебя переступила, то теперь мне ничего не страшно. — И негромко, но четко повторила: — Ни-че-го. Брысь, Ванечка, дорогой и любимый мой Иоанн Креститель. И не рассказывай мне, пожалуйста, что ты сейчас чувствуешь: я чувствую то же самое. Брысь".

Уже на следующий день она просто исчезла из детдома и из городка, и больше он ничего о ней не слышал, но все его попытки предположить, как же ей живется сейчас, не шли дальше проституции, преступления или чего-нибудь в этом роде, — он же бьш твердо уверен, что за стеной, в которую упиралось его воображение, таится что-то гораздо более страшное, чем ему может присниться в кошмарном сне, ибо никто, кроме человека, не может превзойти своей дерзостью дьявола. Проституция, воровство, убийство — мелочи, детские забавы в сравнении с тем, на что, как он думал, отныне была способна эта женщина. Быть может, она превратилась в какое-нибудь чудовище, ужасностью своей превосходящее сам ужас, оставаясь при этом той же милой, красивой, изящной женщиной, чье тело так чудесно пахнет изысканными духами И теплым льном. Он даже не чувствовал себя обиженным и униженным, хотя, безусловно, она и обидела и унизила его, — перед ее будущим меркли любые обиды и унижения. И если он иногда просыпался среди ночи, крича от ужаса и не в силах вспомнить, что он только что видел во сне, — он понимал: видел ее. И самое ужасное заключалось в том, что он не мог, сколько ни пытался, выбросить ее из памяти. Может быть, лишь потому, успокаивал он себя, что и сама память сделана из того же вещества, что и забвение и тьма.

Иван Иванович одним из первых узнал от доктора Шеберстова о Танькиной болезни, но никак не реагировал на реплику врача: "Дай-то бог, чтобы я ошибся". В городке же и вовсе не придали значения тому, что Матроска после очередных запоев и драк все чаще попадала в больницу, и только когда ей больше месяца пришлось отваляться в "желтой палате" (которая давно была выкрашена в другой цвет, но все равно ассоциировалась у людей со смертным приговором), бывший ее муж, квелый нюня Сисяс, изрек: "Вот и допрыгалась алкафка: сисяс ее косая и приберет!" Буяниха ему посоветовала заткнуться: "Потому что ты ей прыгать ой как помогал!"

А уж когда и Голубеф стал без зова навещать ее чуть не каждый вечер, Матроска сказала:

— Значит, хана, Иван Иваныч? Что ж, поживем пока с ханой.

Напоив ее на ночь лечебным чаем, Иван Иванович уходил к себе, читал, выключал свет в положенное время и начинал считать вслух:

— Один, раз, два, три, четыре…

Прибегая к наивной числовой магии, словно пытаясь нехитрой уловкой — "один, раз" — продлить хоть на миг Танькину жизнь, он, однако, верил доктору Шеберстову, который если в чем когда и ошибался, так разве что в перечислении переспавших с ним женщин — уж слишком много их было.

Досчитав до пятисот, Голубеф вставал, и через несколько секунд звонил будильник: пора на службу.

Однажды он возмутился нищенским убранством ее комнатушки и украсил ее стену лозунгом из квелого ситца, на котором зубным порошком было начертано: "Мир, свобода, равенство, братство и счастье — всем народам Земли!" И тем же вечером принес несколько книг, аккуратно обернутых белой бумажкой. Читал он с монотонностью уголовного кодекса, но четко, внятно, и Матроске было интересно слушать историю Фредерика Моро. А вот "Искушение святого Антония" ее извело.

— "Я с моим поясом была всем для Эллады, — ровным голосом Голубефа жаловалась флоберовская Венера. — Ее поля блистали розами моих ланит, ее берега были вырезаны по форме моих губ, и ее мрамор, белее моих голубиц, трепетал под рукою ваятелей. Моя душа присутствовала в распорядке празднеств, в форме причесок, в беседе философов, в устройстве государств. Но я слишком нежно любила мужчин! И Амур обесчестил меня! Ужасен мир…" Ты чего, Таня?

— Хватит, — попросила Матроска, шмыгая носом. — Это уже не про меня…

— Завтра я умру, — сказала ему Танька, когда он заваривал для нее лечебный чай. — Я знаю. Посиди со мной.

Поставив чай на тумбочку у ее изголовья, Иван Иванович сел на краешек постели и взял в свои лапы истончившуюся до прозрачности Танькину ручку.

— Ты действительно меня любишь? Или это так брякнул… Брякнул и брякнул…

— Люблю.

— С ума сойти. Ты хоть сегодня не ври.

— Никогда не врал и сегодня не вру. И даже завтра не совру.

— Разве так любят? Так и мертвых можно любить.

— Мертвые тоже люди. А любовь… у каждого по-своему.

— Тогда говори что-нибудь, Ваня, я молчать не люблю, а рассказывать мне тебе больше нечего…

— Хорошо, я буду говорить, — согласился Иван Иванович. — Буду рассказывать. Ты меня прости из последних сил, но если бы не… ну, то есть если бы все как всегда…

Она попыталась улыбнуться.

— Ух ты, у тебя тайна есть! Не бойся, твоя тайна со мной в могилу уйдет.

— Не уйдет, — со вздохом возразил Иван Иванович. — Мне бабушка в детстве читала или рассказывала — не помню — какую-то сказку про карликов-горбунов, которые обречены на бессмертие… ну, они где-то там вечно какой-то клад охраняют, что ли, не помню…

— А я свою бабушку не помню. Говорят, она меня любила очень и звала Татой… А тебя — Ванечкой? Ваней?

— Ариком, — сказал Иван Иванович. — Я не знаю, как зовут взрослого еврея, которого в детстве звали Ариком.

Он был совсем мал, когда в городок вошли немецкие солдаты. И уже на третий день на просторном школьном дворе были собраны все евреи — мужчины, женщины и дети. Охраняла их спешно созданная местная полиция. Евреи вполголоса переговаривались, полицейские угрюмо помалкивали, стараясь держаться подальше от вчерашних соседей. Смеркалось, когда наконец прозвучала команда. Людей стали выстраивать в колонну. И вот тогда-то бабушка схватила двенадцатилетнюю Анелю и пятилетнего Арика и толкнула их в открытый проем подвального окна, через которое в школьную кочегарку загружали дрова и уголь. Молодой полицейский отвернулся, сделав вид, что ничего не произошло. Как только хвост колонны скрылся из вида, Анеля схватила брата за руку и потащила наверх, во двор. Прижимаясь к стенам домов и то и дело замирая в глубокой тени, они следовали за колонной, ориентируясь на слитное шарканье сотен ног. Вскоре людей вывели за город и повели через свалку к глубокому оврагу. Дети держались поодаль и ничем, ни звуком, ни движением, не выдали себя, когда полицейские стали прикладами загонять евреев в овраг. Людей было много, очень много, и они все падали и падали, живые на живых, пока наверху не остались одни полицейские и германские офицеры. Полицейские выстроились на гребне оврага и стали стрелять во тьму, вниз, в глубину, где копошились, вскрикивали и стонали люди. Много людей, которые захлебывались кровью, мочились и испражнялись, толкали и били друг дружку, пытаясь выбраться наружу, наверх, толкая перед собой детей, умирая, и так снова, и снова, и снова… То ли у полицейских кончились патроны, то ли кончилось время, отведенное на стрельбу, — грохот выстрелов внезапно прекратился, слышался только смутный полугул-полустон, умиравший в загаженном овраге. По команде одного из офицеров два бульдозера начали сталкивать вниз землю, засыпая овраг. Это продолжалось несколько часов, почти до рассвета. Полицейские тем временем курили, наблюдая за гусеничными машинами, утрамбовывавшими шевелившуюся землю. Или это детям казалось, что земля шевелится, словно живая, что из глубины земли тянутся и тянутся вверх чьи-то руки, подталкивающие детей, чьи-то стоны и всхлипы… Рослый мужчина в долгополом кожаном пальто громко скомандовал, и полицейские строем зашагали к городу. Кажется, один из них оглянулся. Анеля снова схватила брата за руку, и они припустили бегом — куда же еще, конечно, в школьный подвал. Там они провели два дня и две ночи, не сказав друг другу ни слова…

— Ты только не волнуйся, Ваня, — прошептала вдруг Танька. — У меня там где-то выпить есть…

Он с удивлением посмотрел на нее. Он не волновался и не хотел пить.

— Ну, не обращай внимания, рассказывай…

Ночью голод выгнал их из школьного подвала и привел в ближайший сад. Там-то их и застукала и схватила хозяйка. Они молчали, и она не кричала, только сказала: "Идите за мной. Быстро". Она отвела их на чердак своего большого дома и накормила, а утром привела мужа. Рыхловатый мужчина с вислыми усами на резко очерченном строгом лице (это он, свежеиспеченный бургомистр, командовал полицейскими у оврага) долго молчал, наконец пожал плечами и вполголоса сказал что-то жене. Повернулся и ушел. "Живите", — сказала женщина и перекрестилась с облегчением. Они прожили на том чердаке три года. Даже ночью им не позволялось спускаться во двор. Лежак с прелой периной и толстым суконным одеялом возле дымовой трубы. Груда старой мебели. Множество плетеных корзин, вставленных одна в другую. Мешки с какой-то ветошью. Связки лука и чеснока под крышей. Маленькое оконце "на три звезды", как выразилась однажды Анеля. День и ночь, зима и лето, год и год. Дважды в день женщина кормила их. Раз в неделю они мылись теплой водой в огромном тазу. Он смутно помнил Анелины истории о великанах и карликах, о прекрасных принцессах и влюбленных драконах. Они спали под одним одеялом, и вскоре он уже не представлял себя без сестры. Они будто срослись в существо с двойным сердцем. Анеля пыталась учить его французскому: il pleut — дождь идет. Иль плё, повторял он, идет дождь. Иногда Анеля плакала: она ведь выросла в другом мире. А для него чердак и был миром с его тремя звездами в окошке, черепичным небом, морем-океаном в большом тазу, с одной-единственной девочкой-девушкой-женщиной рядом, представавшей и великаном, и карликом, и прекрасной принцессой, и влюбленным драконом… Раз в месяц она вдруг начинала источать тяжелый пряный запах, жаловалась на головную боль и набивала трусы серой ватой, надранной из висевшего в углу ветхого бушлата. Однажды вечером еду им принес мужчина, и тем же вечером он увел Анелю вниз. Мальчику пришлось спать одному. Ему было больно. Утром сестра вернулась в новой мешковатой одежде, незнакомо пахнущая ("Это духи, малыш"), с распухшими губами. Она принесла брату конфеты. Легла лицом к стене и молчала целый день. Ему пришлось привыкать к одиноким ночам. Однажды он бесшумно спустился в дом и в приоткрытую дверь увидел тонкую Анелину ногу под громадной волосатой ляжкой мужчины. Мальчик чуть сдвинулся вбок — отсюда был виден Анелин лоб, обращенный к нависшему над нею распятию. Мужчина зашевелился, и Арик бесшумно вернулся на чердак.

Через несколько месяцев Анеля показала ему свой набухший живот и с жалобной улыбкой сказала: "Скоро у тебя будет брат. Или сестра. А у меня — вот такущая грудь и вот такущая жопа". Несколько дней и ночей над городом гремел гром. Однажцы утром со двора донеслись дикие крики, выстрелы, потом все стихло. Несколько дней мальчик боялся спускаться с чердака, а когда спустился, увидел во дворе мужчину без головы и сестру со вспоротым животом и без глаз. Они лежали спиной друг к другу, связанные руками и брючным ремнем. От них страшно пахло. Арик бросился в дом, отыскал в кухне большой нож. Перерезав ремень, откатил нестерпимо воняющую сестру (губы ее были густо накрашены алой помадой) в сторону и бросился на тело бургомистра. Он бил его ножом, пока не потерял сознание. Здесь его и нашел патруль. Солдаты сдали его в госпиталь, а спустя два месяца он оказался в детдоме. Он жил в детдоме, потом в городке, не покидая того чердака, прекрасных принцесс и влюбленных драконов, под черепичным небом в три звезды и с запечатанным сердцем, мертвый прежде смерти, и все так и будет продолжаться, если он не откроет источники какой-то другой жизни, несводимой к ужасным тайнам, которые лишают жизнь смысла, любви и веры…

— Вот и все, — сказал Иван Иванович. — Я никому про это никогда не рассказывал. Но иногда думал: а почему именно я все это пережил, ради чего Бог — или кто там — подверг меня всему этому, за что? И может быть, если это был чей-то замысел, я не имею права ни вопросов таких задавать, ни рассказывать про это, потому что карлики — не люди? А если я человек, тогда как быть? Вот я задал все вопросы — и вот я ответил на них, Таня. Теперь ты веришь, что я действительно тебя люблю?

Она кивнула: да.

— Поспи хоть немного, — сказал он. — Видишь, на дворе утро, а ты еще жива. Это хорошо. И мне легче.

Она закрыла глаза.

После обеда начался дождь, а к вечеру Танька Матроска умерла.

Иван Иванович прогнал старух, сам тщательно вымыл ее, принес свою холщовую сумку и заперся изнутри на ключ. Он работал всю ночь, а когда утром люди наконец вошли в комнату, они замерли и онемели, увидев на столе Таньку.

— Как же мы ее хоронить будем? — наконец нарушила молчание Буяниха. С тупым ужасом посмотрела на лозунг "Мир, свобода, равенство, братство и счастье — всем народам Земли!". — Ее?!

Иван Иванович протолкался через жидкую толпу, спустился во двор и сел на лавочку в беседке, где можно было спокойно покурить. Капли дождя часто, но негромко барабанили по жестяной крыше беседки.

— Не плачь, Иван. — Доктор Шеберстов с кряхтеньем опустился рядом на скамейку. — Это лучшее, что ты сделал в жизни: вскрывать ее не буду. Зачем? Эх, как она в клубе танцевала — все сбегались на ее коленки поглазеть! Не плачь, буква. Говорю тебе!

Голубеф мотнул головой.

— Я не плачу. Il pleut. Pluie battante. Дождь.

— Ты художник, Иван, но тут никакой бог не поможет, никакое "фэ"…

— Да я бы по капле…

— Верю! — сердито оборвал его Шеберстов. — Дай-ка прикурить.