Юрий Буйда

Черт и аптекарь

В поле бес нас водит, видно…

Пушкин

И откуда взяли, что черт выпал из пахнущего шафраном жаркого пыльного вихря, стремительно промчавшегося по сонным улочкам городка, выпал — в -пестро размалеванном автомобильчике, одной рукой держась за руль, а другой обнимая божественно красивую девушку, у которой вместо губ была плотно сжатая кольцевая мышца — навроде той, что запирает заднепроходное отверстие у людей и животных?

Лгут и свидетели, уверяющие, будто ошеломленная Зойка без слов выдала постояльцам ключ от номера окнами на сквер с памятником Генералиссимусу и сделала в гостиничной книге запись следующего содержания: “Коллежский советник Павел Иванович Чичиков, помещик, по своим надобностям”.

Врут и те, кто пытается убедить нас, будто в тот момент, когда за постояльцами захлопнулась дверь, на вечернем небе вспыхнула длиннохвостая, похожая на березовый веник комета, а из мутно-желтых вод Преголи, напротив бани, всплыла грудастая женщина с ржавой чешуей ниже пупка и рыбьим хвостом вместо ног, которая на чистейшем русском языке попросила хлебца у проходившей по мосту Буянихи.

Брешут и те, кто говорит, что черт возник в парикмахерской, что будто, когда он вошел в полутемный зальчик и сел в кресло перед бездонным зеленоватым зеркалом в резной раме черного дерева, По Имени Лев подбрасывал дрова в обшитую железом высокую круглую печь и, не услыхав традиционного “Здорово, начальник!” (на что полагалось отвечать: “Здорово, директор!” или хотя бы: “Здоровее видали”), якобы величественно выпрямился и не без иронии поинтересовался: “Где бы найти такую должность, чтобы не здороваться?” Но и эта традиционная шуткане возымела никакого результата. Как брешут очевидцы, черт провел ладонью по лысине, растекшейся меж витых рогов, и задумчиво спросил: “Что посоветуете — наголо или под бокс?” И будто бы парикмахер понял, что, если он рухнет на беспорядочно сваленные у печки дрова, ему будет очень больно, и упал в другую сторону — к ногам гипсового манекена, облаченного в свежий белый халат.

Лгут, врут и брешут свидетели!

Все было по-другому.

Итак, свидетельствую.

Черт появился у нас в четверг, сразу по окончании затяжных дождей, когда у человека, рискнувшего проболтать на улице с приятелем больше пяти минут, в сапогах заводились крохотные головастики, а в ушах вырастала бледно-желтая травка, — да-да, это случилось в четверг, когда утренний рижский поезд столкнулся на Парковом переезде с тигровой акулой, лакомившейся на рельсах бродячей курицей.

Плюгавый косоглазый человечек в гадкой шляпчонке, кургузом малиновом пиджачке и лимонно-желтых брючишках без видимых усилий втащил в благоухающий плесенью городок тележку с черноокой красавицей — ее было нипочем не отличить от роскошного атласного банта на грифе семиструнной гитары, на которую красотка небрежно облокотилась. За ее спиной возвышался огромный черный кобель неведомой, но свирепой породы, издали похожий на рыбу.

— Стрикулистка, — тотчас определила Буяниха. — Но красивая. А где красавица, там и черт.

Парочка заняла квартиру за аптекой, в нижнем этаже узкого и ветхого трехэтажного здания под жестяной крышей, украшенной четырьмя флюгерами в форме всадников Апокалипсиса. Флюгера давным-давно намертво прикипели к своим шесткам и все, как один, вопреки капризам погоды, упрямо взирали на северо-северо-запад, туда, где под пышными купами каштанов возносились могучие плечи, прекрасной лепки голова в бронзовой фуражке и благословляющая нашу жизнь бронзовая длань, обгаженная голубями.

Плюгавый заявил, что на квартиру у него имеются соответствующие документы. Вкупе с весьма важным письмом он готов предъявить их председателю совета. Однако встречу с Кальсонычем пришлось отложить, поскольку после шестого стакана самогона с куриным пометом председатель крепко заснул в служебном кабинете, засунув указательный палец левой руки в правую ноздрю, а похожий на слегка протухшую сардельку член — в отверстие в кожаной обшивке дивана. Когда Кальсоныча попытались разбудить, он скорчил свирепую рожу, трахнул кулаком по дивану и прорычал: “Смирно, Дуня!” И снова заснул.

Неспроста, ох неспроста явились черт с красавицей в наш городок, и это стало ясно уже на следующее утро, наступившее при гробовом петушином молчании. При тщательном обследовании выяснилось, что вместо языков у петухов в одну ночь выросли трехрублевые бумажки. Поначалу этому не придали значения, как не придали значения и внезапно изменившемуся выражению лица бронзового Генералиссимуса, словно почуявшего угрозу. Не заметили также, что за четвергом вместо пятницы наступила суббота.

В то утро, как обычно, люди отправились на базар, где уже вовсю шла торговля салом, вениками и махоркой.

И никто не обратил внимания на плюгавого косоглазого человечка в гадчайшей шляпчонке. Танцующей походкой приблизился он к рядам и остановился перед Колькой Урблюдом. На коленях у него нежился базарный кот по имени Дух.

— Кота продаете? — вежливо хихикнув, поинтересовался желто-малиновый.

Не открывая глаз и боясь даже пошевельнуть раскалывающейся с похмелья головой, Колька промычал что-то невразумительное.

— И сколько просите? — не унимался человечек.

— Трояк за штуку, — прохрипел Колька, с трудом разлепив веки.

— Трояк! — восторженно взвизгнул черт.

— Разве это кот? — сказал Урблюд. — Царь.

— И что же вы сделаете с трояком? — осторожно поинтересовался покупатель.

— Похмелюсь. — Колька закрыл глаза и со стоном повторил: — Похмелюсь, екалэманэоколожэпэчешеце. И вся азбука.

— Ну а если не трояк, а, скажем, триста? Тогда какая мечта?

— Загуляю. И буду гулять, пока не пропьюсь.

— Ну а если три тысячи?

— Программа та же. — Колька хмуро посмотрел на покупателя. — Только сколько ж это котов надо — на три-то тысячи? Ловить обживотишься.

— И не надо! — Человечишко широким жестом шлепнул на замызганный прилавок толстенькую пачку денег. — Деньги ваши — звери наши.

И кот, только что таращившийся на малиновый пиджак, моментально куда-то исчез.

Колька внимательно посмотрел на деньги, потом — на человечка. “Где-то я эту рожу видел. Шпион, наверное, — подумал Колька. – Но зачем шпиону русский кот? О, Господи”. Он вдруг почувствовал, что пропадает. И пропал. А возник в Красной столовой перед стойкой, за которой восседала Феня, осененная журнальной улыбкой великого воина Албании Скандербега на лице Акакия Хорава, наклеенном на жалобную книгу. Колька положил на мокрую клеенку десятку — и заплакал, не в силах выговорить хоть слово. Феня смахнула толстой ладонью купюру в ящик, поставила перед Урблюдом пивную кружку с водкой и ворчливо спросила:

— Плачешь?

— Плачу, — прошептал Колька. — За все плачу.

Вселение странноватой супружеской четы в дом под флюгерами-всадниками обернулось несчастьем и для молодого человека невзрачной наружности, управлявшего аптекой до прибытия новых хозяев и занимавшего в той же квартире комнатку, больше похожую на чулан.

По какой-то непонятной прихоти для своих любовных упражнений новоселы облюбовали курятник, откуда под несмолкающий аккомпанемент куриного переполоха то и дело доносились кошачьи вопли черноокой. Молодой человек бледнел, краснел, дрожал и упорно пепелил взглядом черного кобеля, привязанного тяжелой цепью к курятнику, что, однако, ничуть не мешало ему разгуливать по двору, волоча за собой мяукающий и кудахчущий сарайчик, и нагло скалиться в ответ на жгучие взоры бывшего хозяина аптеки.

Молодой человек чувствовал себя уязвленным, ибо его собственная супружеская жизнь сложилась неудачно. Он был робок. Он неудержимо краснел в ответ на просьбу отпустить “сотню на четыре рублика”, за что и был прозван женщинами Гандончиком. Жена обвиняла его во всех смертных мужских грехах. И однажды, после бесплодных ночных молитв перед памятником Генералиссимусу (которые обычно помогали и от запоров, и от клопов, и от супружеской неверности), он тайком отправился к Зойке-с-мясокомбината, известной блуднице и колдунье, обладавшей ужасающей женской силой благодаря говядине, которую она ела сырьем. Но и она не смогла ему помочь, а когда, наконец, он робко спросил, не попробовать ли ему корень женьшень, она с грубым хохотом ответила: “Только не забудь привязать!” Зойка-то и установила, что Гандончик парализован всепоглощающей любовью к бронзовому мужчине на площади. “Вот пусть они с бронзовым и играют по ночам в шахматы, а с меня хватит”, — заявила жена — и ушла к знаменитому на весь городок обжоре Аркаше Стратонову, который за один присест съедал ведро вареных яиц и с такой силой испускал газы, что, если бы не подшивал штаны жестью, они через день после покупки превращались бы в лохмотья.

А в довершенье всего Гандончика донимали мухи. Днем и ночью, летом и зимой они висели гудящим облачком над его лысинкой, коварно падали в суп, дерзко лезли в ноздри и выдавали его присутствие, когда он, провертев дырку в стенке дощатого туалета, подглядывал за женщинами.

Не в силах более выносить сладостные вопли черноокой красавицы, молодой человек сначала растерзал зубами атласный бант на грифе гитары, после чего отважно приник к замочной скважине, когда красотка безмятежно плескалась в ванне, вылизывая свою атласную шерсть длинным алым языком. С трудом сглотнув ватный воздух, аптекарь в отчаянии взялся за дверную ручку, — как вдруг за спиной у него раздалось мерзкое хихиканье.

Гандончик в ужасе обернулся. Перед ним стоял черт. Черноокая кошка за дверью продолжала громко мурлыкать. “Звери, — подумал молодой человек. — Одни звери вокруг”. И вдруг почувствовал необыкновенно сильную зависть к зверям.

— Как я вас понимаю, — прегадко ухмыльнулся косоглазый. — Душу б, кажется, черту продал, кабы было что продавать. А?

Гандончик опустил голову — и похолодел, упершись взглядом в копыто, еще секунду назад бывшее его ногой в ботинке сорок второго размера.

— Иго-го! — дружелюбно улыбнулся плюгавый. — То ли еще будет.

И что было силы врезал Гандончику башмаком по заднице. С возмущенным воплем молодой человек вылетел на улицу и только на мостовой оценил главное преимущество четвероногих — повышенную устойчивость к ударам судьбы.

Да, Гандончик превратился в кентавра — худого, с лишайными боками и козлиной бороденкой. По вечерам он клянчил на пиво или стопочку водки в Красной столовой, распевая жалобным голоском: “Я родственник графа Толстого, его незаконнорожденный внук, — подайте, подайте, хрестьяне, из ваших мозолистых рук!” Иногда ему подносили, хотя и знали, что за этим последует. Захмелевший кентавр широко расставлял четыре конечности и обильно мочился на пол под восторженный рев мужиков: “Во бранзбойт!” Буфетчица Феня била чуду-юду веником и гнала вон. Перепадало ему и от Круглой Дуни, из жалости приютившей бывшего аптекаря. Она носила кирзовые сапоги сорок шестого размера, умела считать до десяти и любила рисовать своими какашками на стенах, у которых пристраивалась справить нужду. Дуня держала кентавра в дровянике, кормила сушеным укропом и заставляла носить штаны, выкроенные из картофельного мешка, а если напивалась, безжалостно била палкой по тощей заднице.

Но больше всего доставалось бедолаге от собак. Спасался он от них обычно в зарослях ивняка и бузины между баней и базаром. Здесь, поблизости от дощатой будки женского туалета, он даже оборудовал себе что-то вроде ложа из битого кирпича и драного ватника с Урблюдова плеча. Тут он нередко проводил целые дни, в страхе перед подстерегавшими его повсюду черными кобелями неведомой, но свирепой породы, издали похожими на рыб.

Единственное место, где он находил утешение, был сквер на центральной площади. Иногда жалобно поскуливающий кентавр приползал туда, утыкался носом в бронзовые сапоги и затихал, чувствуя на затылке успокаивающую прохладу и тяжесть отцовской ладони…

Как известно, все дурное случается в пятницу, но случившимся признается лишь в понедельник. Однако после четверга у нас в городке наступила суббота, за которой без предупреждения последовал понедельник. Для многих, в том числе и для председателя поссовета Кальсоныча, это стало полной неожиданностью. С трудом освободив крайнюю плоть, защемленную диванной пружиной, он уставился мутным взором на бумагу, с утра пораньше поднесенную ему лимонно-малиновым. Когда же до него дошел смысл написанного, перед ним вместо косоглазого оказалась невесть откуда взявшаяся старуха по прозвищу Синдбад Мореход, прославленная неутомимостью в многокилометровых походах за пустыми бутылками.

— Ну, Катерина! — выдохнул Кальсоныч. — Теперь — пропадем.

Перепуганная старуха, вообще-то зашедшая только на всякий случай пожаловаться на донимавших ее мальчишек (они то и дело перехватывали у нее добычу и непочтительно орали в ответ на ее угрозы: “Почем фунт старушатины?”), явно хватив лишку председательского перегара, бросилась на базар, потом по магазинам, сея смуту в наших сердцах и умах невразумительными предсказаниями конца света со ссылкой на власть, то есть на Кальсоныча, будто бы получившего достоверное известие о грядущем армагеддоне с приложением точного маршрута следования в Иосафатскую долину, где и состоится заседание Страшного Суда.

Когда встревоженные мужчины отыскали Кальсоныча в Белой столовой, он приканчивал пятую кружку жигулевского пополам с водкой.

— Хана, мужики, — зловеще изрек он, щепотью бросая на язык крупную соль. — Велено Его убрать — и в переплавку!

Мужчины даже не смогли извлечь Кальсоныча из-под стола — так они были потрясены.

Давно доносились до нас вражеские домыслы о Его смерти, три года писали об этом газеты, изготовленные шпионскими ведомствами. Но памятник-то стоял! А пока памятник стоит, жив и Он. И вот выходит, что шпионские газеты писали правду? Выходит, и впрямь умер тот, по воле которого текли облака в небесах и реки в назначенных руслах, тот, кто был единственным мужем наших матерей и единственным дедом наших внуков? Легко сказать: умер. Но кто же тогда будет поднимать нас по утрам могучими гудками фабрик и заводов? Кто будет растить нашу картошку и наших детей? Кто будет выпускать бумагу, макаронные изделия и высококачественные гробы с латунными ручками, прославившие наш городок на весь мир? Кто будет выдавать нам зарплату, крутить кино, продавать леденцы на палочке и поплевывать на наших червяков, прежде чем насадить их на крючки и забросить в воду? Кто избавит нас от запоров и взгромоздит кобелей на сучек? Кто, наконец, будет возвышаться над пышными купами каштанов в скверике на центральной площади? Ведь без этого нельзя, потому что без этого нельзя никак.

И вдруг — вдруг! — этот приказ… Памятник ночью свалить и отправить в переплавку. Памятник, который был нами в большей степени, чем мы — собою. Монумент из настоящей бронзы.

— Новый поставят, — робко предположил затесавшийся в компанию некий незнакомец, чье имя избытком согласных напоминало обглоданный костяк хищной рыбы.

— Новый! — хмыкнул дед Муханов. — Да любой другой памятник, будь он хоть из золота, в сравнении с этим — пластилиновый.

— А мы будем пластилиновым народом, — подлил масла в огонь Аркаша Стратонов, громко скрипнув жестяной подкладкой своих штанов.

Мы и не заметили, как к нам осторожненько присоединился плюгавый в своем пиджачишке и лимонно-желтых штанах. Поначалу он все кивал да поддакивал, а затем, лицемерно проливая слезы и подло пряча рога под гадкой шляпчонкой, проблекотал:

— А надо Его похоронить. На городском кладбище. Как человека. Кто осмелится могилку порушить?

И пока мы, несколько ошеломленные этим предложением, молчали, он свистнул Валюхе насчет каждому по триста и по конфетке “Ласточка”. Мысль показалась нам заслуживающей внимания. В самом деле, приказ есть приказ, памятник свалят и переплавят. Спрятать его невозможно, ибо в нашем городке тайну сохранить еще никому не удавалось, да и зачем? Памятник перестает быть памятником, если его убрать с центральной площади. А вот если похоронить…

Из Белой столовой мы перебрались в Красную, где плюгавый заказал всем еще по сто пятьдесят и по конфетке “Буревестник”. Оказавшийся тут Вита Маленькая Головка, городской сумасшедший и опытный кладбищенский землекоп, согласился выкопать могилу быстро и за умеренную цену. Косоглазый с улыбочкой тотчас и выдал требуемую сумму. Вот тут бы нам спохватиться да поинтересоваться, что означает его улыбочка и с чего бы это ему вздумалось швыряться деньгами, — но черт, словно упреждая вопросы, вновь заказал всем водки и по конфетке “Белочка”. Явился Колька Урблюд с гармошкой, подсели к нашему столу Феня с сестренкой Лидочкой, весьма интересной девушкой, весившей ровно восемь пудов — без ботинок и лифчика… Спустя еще раз по триста и по конфетке “Чародейка” мы вдруг обнаружили себя у подножия памятника Генералиссимусу. Кальсоныч ходил между нами с клочком бумаги и пальцем, обмокнутым в кровавое вино, и составлял список присутствующих. Когда незнакомый бородач с ослепительно-белыми зубами невозмутимо сообщил, что его зовут Малютой Скуратовым-Бельским, а его товарища — Ванькой Каином, председатель со вздохом убрал палец в нагрудный карман и велел послать пожарную машину за водкой.

Тем временем народ развеселился. Круглая Дуня лихо отплясывала с Колькой Урблюдом, а восьмипудовая девушка Лидочка — с незнакомцем, чье имя избытком согласных напоминало обглоданный костяк хищной рыбы. Лесхозовский бухгалтер Глаз Петрович, уставившись стеклянным глазом на черноокую красотку, галантно приглашал ее пройтись в близрасположенные кустики для продолжения знакомства. Привлеченная общим весельем, из ателье над парикмахерской явилась Наташа, гипсовый манекен весьма интересной наружности, — и по такому случаю ей просверлили соответствующее отверстие и, за неимением собственных, подвязали шелковыми ленточками прекрасные гипсовые ноги, позаимствованные в магазине “Обувь”.

Женщины упрямо пытались влезть на постамент, чтобы поднести Генералиссимусу отвальную, но он не соглашался. Сдался он только после того, как за дело взялась черноокая красотка, которой наскучил одноглазый кавалер, клятвенно заверявший ее, что в головку его члена для усиления эффекта вживлены три волчьих картечины и что любая женщина, хоть раз отведавшая это чудо, уже никогда его не забудет. Генералиссимус заметил, что гораздо эффективнее точно подобранное металлическое кольцо, а то и два, упрятанные под крайнюю плоть. Красотка взялась рассудить их спор. Через полчаса, выбравшись из кустов. Генералиссимус, без бронзовой фуражки и в разорванной на спине шинели, вдруг попросил собравшихся не церемониться и называть его Иосифом или даже просто — Джо. Ему налили штрафную и усадили верхом на кентавра. Кости у бывшего Гандончика хрустнули. Прилетевший на дирижабле большой эстрадно-симфонический оркестр Центрального телевидения и Всесоюзного радио под управлением Аркадия Райкина прочувствованно грянул “Чижика-пыжика”. Оглушительно бухнул Аркаша в свои жестяные штаны — и мы пустились в путь по улочкам засыпающего городка, предводительствуемые кривляющимся и пританцовывающим чертом. За ним медленно ехала пожарная машина, поливавшая нас время от времени водкой из брандспойта.

Бедный кентавр едва передвигал ноги. Вдобавок к Генералиссимусу на его хребте расположилась черноокая красавица неведомой, но свирепой породы, издали похожая на рыбу. Не обращая внимания на облепивших его мух. Генералиссимус щекотал бронзовыми усами красоткину шею и прерывающимся от страсти голосом звал ее собой в Париж, где у него была прибыльная фабричка, выпускавшая высококачественную колючую проволоку. За ними плелся задумчивый Глаз Петрович. Он никак не мог вспомнить и понять, что же с ним произошло и куда подевался его стеклянный глаз: то ли он сам его впопыхах проглотил, то ли красотка слямзила.

С веселыми песнями и громкими криками миновали мы мост через Преголю и тут, на перекрестке, единодушно решили непременно свернуть налево, к кладбищу, после чего незамедлительно свернули направо, за детдом, откуда начиналась дорога к болотам.

Внезапно изнывающий под тяжестью седоков кентавр почувствовал, как переломившийся пополам хребет ударил в низ брюха, и из пробоины в дорожную грязь хлынули, как змеи из мешка, влажные сизые кишки. Кентавр упал.

— Ничего, сынок, — сказал Генералиссимус. — Дальше будет веселее.

— Шея станет тоньше, но зато длиннее, — подхватила черноокая.

Кентавра оттащили в сторонку и оставили под присмотром Круглой Дуни.

Мы же продолжали путь, следуя за сверкавшим при луне Генералиссимусом. В обнимку с черноокой красоткой он уверенно шагал по топкому лугу. Мы увязали в грязи, но черт то и дело подбадривал нас водкой из брандспойта. Генералиссимус ушел далеко вперед — и вдруг пропал в тумане. Когда мы приблизились к тому месту, над его бронзовой макушкой сомкнулась болотная ряска…

Первым пришел в себя Кальсоныч.

— Ну, Сусанин! — прошипел он, засучивая рукава. — Ну, сукин кот!..

Плюгавый подпрыгнул и прегадко рассмеялся.

— Не по-русски это, Кальсоныч! Где это ты видел кота, матерью которого была бы сука? — Вокруг него закрутился пахнущий шафраном туманный вихрь. — Не по-русски!

Мы уже все поняли. Все, все мы поняли, и потому, дрожа от холода и пробирающего до костей похмелья, лишь молча наблюдали за уносящимся в пестро размалеванном автомобильчике чертом, издевательски мяукающим и обнимающим одной рукой красотку со стеклянным глазом, у которой вместо губ была плотно сжатая кольцевая мышца — навроде той, что запирает заднепроходное отверстие у людей и животных. Пахнущий шафраном вихрь унесся, словно и не было его, и только откуда-то из туманной выси долго еще доносилось до нас ядовитое хихиканье этого сукиного кота черта…

Не выдержав мушиного гудения и приближающегося утра, Круглая Дуня собрала в ржавую кастрюлю все, что осталось от кентавра, и закопала на городском кладбище в могиле, предназначенной для Генералиссимуса. И долго искала Дуня подходящие слова, чтобы проститься с покойным, душа которого устремилась в те края, где нет ни мух, ни черных кобелей неведомой, но свирепой породы, издали похожих на рыб, — но так и не нашла ничего лучше, как приветствовать восходящее солнце фразой:

— Прощай, Гандончик!

Прощай, Гандончик, прощай!..