Колька Урблюд

Помянем братцы, помянем же Кольку Урблюда!..

Проходите, устраивайтесь поудобнее за этим столом, где незабвенный наш Урблюдище проводил летние вечера, вколачивая костяшки домино в столешницу с такой лютостью, что трескались доски и кожа на ладонях. Ему, впрочем, никогда не везло в игре, — зато уж бабы его любили, как никого другого, — за то и убили.

Ну, по рюмашке! Упокой, господи, беспокойную его душу! А теперь — соленый огурчик, нет, нет, не так, Колька любил сперва облизать огурчик с причмоком — ах, смак! — и уж только после этого сладострастно разжевывал хрусткое тельце своими урблюжьими зубищами, мыча и мотая глупой кудлатой башкой. А разжевав и звучно проглотив, выпучивал слезящиеся глаза и орал: «Еще по одной, пока не остыло!»

Вот и мы давайте-ка, братцы, — еще по одной, помянем да вспомним его непутевую жизнь и смерть его нелепую — он бы сам обхохотался, если б мог.

Большего охламона, балбеса и шалопая в городке — да и в мире — просто не было и быть не могло: все шалое, что накопилось в природе, ушло на изготовление Кольки Урблюда. Как ни учили его уму-разуму родители да учителя — ремнем, указкой по башке, сложенной вдвое бельевой веревкой, предварительно вымоченной в крепко посоленной воде, — а научился он разве что на гармошке играть да похабные песни петь. Годам к тринадцати-четырнадцати он кое-как освоил чтение, письмо и счет на пальцах, а когда на уроке зоологии он назвал верблюда — урблюдом, все тотчас поняли: лучшего прозвища для этого придурка — умри, не придумать. Урблюд — и есть урблюд.

Парень он был здоровенный, но в армию его почему-то не взяли, что вызвало в городке всеобщее недоумение на грани паники: что же за болезнь посмела затаиться в этом быке? Если его спрашивали об этом напрямик, Урблюд серьезно отвечал: «Яйца у меня, братцы, квадратные — других болезней нету!»

В городке не так уж много возможностей устроиться на работу, — так вот, Колька за год-другой перебрал все места — и отовсюду вылетал с треском, ибо еще в школе пристрастился к вину и бабам. Уж казалось бы, на что тепло ему было на мясокомбинате, — воруй не хочу, — так ведь и оттуда выгнали с позором и хохотом. Когда бдительная пожилая охранница на проходной строго спросила, что это он прячет в штанах, Колька показал ей что-то очень похожее на большущий кусок краковской колбасы, уложив несчастную женщину в обморок. И, конечно, впоследствии никто не верил его клятвенным заверениям, будто это и впрямь была колбаса.

Даже в пастухах не удержался. Уже на третий вечер он привел с пастбища общественное стадо на Семерку стоящим на задних ногах. Да, да, Колька за пару дней умудрился выдрессировать коров так, что они вернулись к хозяевам цирковыми животными, способными плясать под его дудку на задних ногах, мотая выменем и весело взмыкивая. Его, разумеется, прогнали, но о чем он жалел, так это только о том, что ему не дали времени вывести коров новой породы, которые доились бы пивом: «Все к тому шло. А на что людям ваше молоко? От него одно белокровие!»

Год за годом он пытался стать полезным членом общества: рыл мелиоративные канавы в лесу, подметал Семерку, кочегарил в больнице, таскал шпалы в железнодорожной бригаде, — но в итоге всякий раз оказывался в своем дворе с гармошкой на коленях и бутылкой на чурбачке. Уж на что его Клава была сварлива и горласта, и та в конце концов махнула рукой: «Что с него взять? Беспричинный человек». Колька же лишь хитро щурился: «Ничего, Клавесин Клавесиныч, будет и на нашей улице праздник — все мухи от зависти передохнут!» Но Клава была твердо убеждена: в ближайшие триста тридцать три года мухи могут не беспокоиться о своей участи.

Удивительно было уже то, что Колька женился. Клава была невысокая, крепкая и домовитая женщина с норовом, которого побаивались все ближние и дальние соседи, взрослые и дети, самые брехливые собаки и самые драчливые петухи, — все, кроме Кольки. Если жена набрасывалась на него с бранью и кулаками, он с дурным смешком подхватывал ее на руки, швырял на постель и наваливался сверху, — после чего населению городка оставалось заткнуть уши ватой и сунуть голову под подушку, чтобы не слышать истошных Клавкиных воплей. На следующий день Колька пропивал все сено, которое сам же в поте лица заготовлял корове на зиму, — и все повторялось.

Но больше всего, конечно, Клаву раздражали Колькины похождения. И хотя вскоре она поняла, что не Урблюд бегает за юбками, а женщины за ним, — смириться с этим не хотела и не могла и не раз вступала в драки до крови с «этими сучонками, суками и сучищами».

Никто не мог понять, чем же этот безалаберный охламон пронимал женщин до самой селезенки, до последней косточки в позвоночнике, так что даже уважаемые и строгие матери семейств, позволявшие мужьям прикасаться к себе не чаще раза в месяц, бросались очертя голову в потные Урблюдовы объятия, бесстыдно орали, кусались и царапались и готовы были заниматься любовью с этим балбесом посредине центральной площади. Не раз случалось, что женщины ссорились и дрались, споря за право принадлежать Кольке, — он же лишь похохатывал: «Да что вы, куры, меня на всех хватит!»

В конце концов Клава не выдержала урблюжьей жизни и слегла в больницу. Доктор Шеберстов обнаружил у нее опухоль и, назначив операцию, сказал Кольке, что в благополучном исходе не уверен. «Ничего! — засмеялся Урблюд. — Режь! Ее из пушки не убить, а тут всего-то — ножик».

На следующий день после операции он явился в больничный двор, устроился на табуретке под окном палаты, где умирала Клава, и рванул меха гармошки. Другой бы человек исполнил что-нибудь важное, сердечное, — но не Колька. Этот принялся во всю глотку орать похабные частушки, повергнув врачей, медсестер и больничных сначала в изумление, потом в гнев и наконец — в смех. Хохотал в своем кабинете доктор Шеберстов, визжали медсестры в процедурной, стонали нянечки в детском отделении и выли от боли и смеха роженицы, — и так продолжалось три дня и три ночи без передышки.

Начал Колька с безобидного:

Шел я лесом, песню пел,

соловей мне на хуй сел.

Я хотел его поймать —

улетел, абена мать!

А вот на этой сломался мрачный патологоанатом Фомин, который в тот момент, разбив куриное яичко о каменную пятку очередного трупа, собирался завтракать:

По деревне едет трактор,

сзади капает мазут.

Берегите, девки, целки —

хуй на тракторе везут!

А когда прозвучало:

На Алтае я была,

золото копала.

Если б не было пизды —

с голоду пропала б! —

Клава вдруг открыла глаза, слабо улыбнулась и прошептала: «Урблюжонок…»

Если верить доктору Шеберстову, именно Урблюд своей гармошкой и вытащил Клаву с того света.

Впрочем, после выписки из больницы жизнь ее ничуть не изменилась: Колька по-прежнему безобразничал, дурил, пил и таскался по бабам.

Может, так бы оно все и продолжалось, если бы в Кольку не влюбилась — а как еще назвать это помешательство? — темная баба Марина по прозвищу Лапа (она носила ботинки сорок шестого размера, а ростом была чуть выше обеденного стола). После гибели мужа-шофера Лапа растила двоих сыновей, всегда ходила в черном и смотрела на мир из-под низко надвинутого платка зло и недоверчиво. Была она неразговорчива, мужчин обходила стороной, поэтому даже странно, когда и как они с Урблюдом стакнулись. Что уж там всколыхнул в ней Колька — одному Богу ведомо, — но уже на следующий день соседи впали в столбняк, узрев Лапу в кокетливом светлом платьице, в туфельках на высоком каблуке и с улыбкой на разгладившемся лице. Люди, однако, недооценили характер Марины. Решив, видно, что отныне Колька должен принадлежать только ей, Лапа принялась жестоко расправляться с соперницами, обещая вскоре добраться и до Клавы.

И добралась бы, не случись той драки на задах огородов, спускавшихся от Семерки к Гнилой канаве, куда толевый завод потихоньку спускал мазут.

Пьяненький Колька, который брел берегом канавы с гармошкой, выкрикивая: «Ах, бедное сердце, куда ты стремишься? И там презирают тебе…» — конечно, не мог и предположить, чем завершится встреча с ватагой разгоряченных женщин, выяснявших отношения на задах огородов. Женщины были в затрапезных халатах и в галошах на босу ногу — так уж в городке было принято летом ходить и на реку, и в магазин, и на огород. Раскрасневшиеся, возбужденные бабы орали друг на дружку благим матом, и громче всех — Лапа, — как вдруг кто-то увидел Урблюда. Что уж он им сказал — неизвестно, но в ответ одна из женщин то ли шутя, то ли всерьез толкнула его в плечо, на что Урблюд отреагировал по обыкновению с улыбкой и лениво: пнул ее так, что она села на землю. Сорвала с ноги галошу и хлопнула обидчика по руке. Тот с хохотом обложил ее в три этажа. И вот тут-то и началось. Женщины с галошами в руках скопом набросились на хохочущего Кольку, которому, однако, уже после первых ударов по спине и гениталиям стало не до смеха, — а бабы вошли в раж. С перекошенными лицами, изрыгая хулу и визжа, они били не глядя и не думая о последствиях, а когда Лапа вдруг закричала: «Хватит!» — было уже поздно. Женщины с изумлением и растерянностью взирали на мужчину, который извивался у их ног, истекая кровью, с опухшим до неузнаваемости лицом. Лапа присела перед ним на корточки — Колька с трудом поднял голову, посмотрел на нее залитыми кровью глазами и прохрипел: «Ладно, бляди, я вас прощаю…»

И умер.

В тот же день все участницы кровавого побоища — рыдающие, рвущие на себе волосы — были арестованы и препровождены в изолятор. Не плакала только Лапа, облаченная в черное и в ботинки сорок шестого размера. Когда же участковый Леша Леонтьев спросил: «Неужели вам не жалко его было, а?» — именно она. Лапа, глухо, но твердо ответила: «Настоящих мужчин не жалеют».

Клава похоронила мужа и навсегда покинула городок, сказав на прощание: «Второго Урблюда нет и не будет — один он, как Бог».

Она, конечно, права, хотя при чем тут Бог — непонятно.

Вот и вся история.

Осталось еще раз помянуть Кольку. Так что давайте-ка, братцы, по третьей, под огурчик, — мир праху Урблюжьему, мир праху!..